Кукареку. Мистические рассказы - Исаак Башевис Зингер
Шрифт:
Интервал:
Есть пословица: бойся того, с чем не можешь обвыкнуться. Так оно и случилось. Поначалу Тайбэлэ опасалась, как бы сей ночевальщик порчу в дом не занес: мало ли – заразой какой наградит, чесоткой, коростой, колтуном вдруг одарит, а то еще собакой лаять почнешь, да-да, и такое, говорят, случалось. А про одну рассказывали – так та пить мочу стала, а уж чем питалась…
Хурмиза – тот, правда, ни розгами, ни вервием Тайбэлэ не стегал, до боли не щипал, в лицо и на груди ей не плевал, а напротив – нежно ласкал, нашептывал веселые, хоть и срамные, слова, сочинял про нее всякие вирши, вроде: «А у Тайбэлэ в гнезде, что мы свили с ней в…» Она хохотала, а он, лапитутику-постреленку под стать, продолжал болтать что-то детское, несусветное, вытворял черт-те что: вдруг за мочку уха потянет, плечо покусает, хоть не больно, а все до утра след зубов остается. Вот, уговорил волосы под париком отрастить, а потом сидел и подолгу заплетал ей косички. Обучал всяким заговорам и снадобьям, рассказывал про ночных своих братьев, про духов, с которыми кружит-летает над руинами, над полями поганок, над столбом соляным в Содоме, над застывшими водами ледовитого моря. Не отрицал, что бывает он и с другими женщинами, только все они – ведьмы. А из дочерей человеческих одна у него – она! Что ж до тех, нелюдиц, то, ублажая ее любопытство, называл бабьи их имена: Наама, Аф, Хулда, Злуха, Нафка, Хейма, Махлас…
Про Нааму рассказывал, что черна как смола и всегда после порева наполняется злобой. Поднимая скандал, в него ядом плюется, из ноздрей клубы дыма и огня вырываются. У Махлас лицо – пиявки, и стоит ей до кого языком дотронуться, у того горячка начинается. Аф любит всякие украшения, всякое там серебро, бриллианты, смарагды. Косы у нее из червонного золота. На ногах – браслеты с колокольцами. В танец пустится – звон по всей пустыне идет.
Хулда – та обычно в образе кошки, и мяучит, а не говорит. Глаза – как зеленый крыжовник, и пока яется, медвежью печенку жует – питается.
Злуха – вражина невест человеческих. В брачную ночь отнимает силу у женихов. А в полночь как выйдет невеста на двор – в лицо ей бросается и пляшет, и скачет, и прядает. И от этого невеста каменеет или в обморок падает.
Нафка – распутница, всюду шлёндрает, за всеми чертями таскается. Сам же он, Хурмиза, от себя потому лишь не гонит ее, что уж больно по-грязному она выражается и такие ведет разговоры под утро, от которых зело и щекотно, и муторно.
Хейма, судя по имени, должна б злюкою быть, а Наама – «приятной женщиной». Все, однако, не так: Хейма – ведьма добродушнейшая, вся, как говорится, без желчи. Любит быть благодетельницей, добротворительницей, замешивает, к примеру, тесто в доме, где хозяйка больна, или хлеб приносит в семью, где царит нищета.
Всех кошелок своих обрисовал Хурмиза, тут же изобразил, как он с ними время проводит – над крышами в воздусях кувыркаются, на виду у Вселенной то этак, то так развлекаются. Каждая женщина, известно, ревнива, но может ли Тайбэлэ ревновать это бесово диво? Да еще к кому – к ведьмам? Нет-нет, откровения Хурмизы даже нравились ей – и, бывало, просит еще что-нибудь рассказать, и расспрашивала, вникала. А порой он такие тайны ей открывал, о которых не знает, никогда не знал ни один человек – про Бога, про ангелов, про палаты горние, семь небес, и, конечно, про то, как мучают там шлюх и разбойников, обитающих до поры до времени здесь – в бочках кипящей смолы, на угольях в печах, на кроватях, утыканных тернием, или в снежных сугробах по грудь, или про то, как вся нечисть, собравшись, сечет их по печени раскаленными прутьями.
Хурмиза ей открыл, что величайшая кара в аду – щекотка. Там для этого шут-хохотун, и зовут его Лэкиш. Начнет Лэкиш охочих бабенок в пятки, под мышкой или еще куда щекотать, стон и вопли стоят, как густой угар, и невыносимый хохот страдалиц доносится аж до острова Мадагаскар.
Так развлекал Хурмиза свою Тайбэлэ темными сладостными ночами, и вскоре, конечно, кончилось тем, что без него она стала скучать. Слишком короткой казалась ей летняя ночь: чуть петух встрепенулся – Хурмиза, глядишь, прочь. Да и зимние не Бог весть как длинны: свет дневной все равно собой застит смутный проблеск луны. Правда же состояла в том, что Тайбэлэ любила своего Хурмизу, хотя знала, что полюбить беса нельзя. Любила и вожделела. Очень. Ждала его днем и ночью.
2
Эльхонон, как сказано, вдовствовал, и, хотя был он беден, почти что нищ, всякие сваты и сводники про него не забывали. Кто, казалось бы, мог позариться на его заработок да и на него самого – белфера, ветрогона, насмешника, – а желающие находились: девицы на выданье из неимущей семьи, бесприданницы, вдовы, брошенки. От свах и посредников он на всякий лад отделывался: та – некрасивая, у этой – грязный рот, сквернословит, третья – грязнуха, шаркунья. Сваты дивились: ты-то, жалкий белфер, с твоими тремя ломаными грошами в неделю, ты с каких пор переборчив так стал?
Но силой – известно – под хупу никого не загонишь.
Эльхонон шатался по городу, длинноногий, тощий, с рыжей всклокоченной бородой, в расхристанной нараспашку рубашке, только острый выпирающий – вверх-вниз, вверх-вниз – кадык так и скачет.
И опять же как сказано, Эльхонон дожидался, когда бадхэн реб Зекеле отойдет в мир иной, и он сам, остроумец и пересмешник, переймет его дело.
Но реб Зекеле не торопился. На свадьбах он, как в лучшие свои годы, сыпал бодрыми рифмами, звенел, как стеклянной игрушкой, подначкой да похабной частушкой. Попробовал Эльхонон стать дардэке-меламедом, но никто ему своих малышей обучать не доверил. И остался кем был – провожал ребятишек утром из дому в хэйдэр, а вечером домой. И целыми днями просиживал на дворе у меламеда Ичелэ, бездельничая, вырезая бумажные всякие розочки, пальмы финиковые, которые и нужны-то один раз в году, на Швуэс, или человечков из глины лепил.
А через дорогу там стоял, рядом с лавкой Тайбэлэ, колодец, и бегал туда Эльхонон то и дело набрать два ведра родниковой воды для реб Ичелэ или просто так, вроде пить захотелось. Медленно выбирал из бездонной, казалось, глуби тяжелую мшистую по бокам бадью и, уставив ее на край сруба, припадал губами к сверкающей влаге, прихлебывая и обливая рыжую бороду. Пил он длинно, с передышками, исподлобья направив жадный, неутоленный взгляд на Тайбэлэ, вышедшую постоять в дверях лавки. Смотрела и жалела его, такого одинокого, неприкаянного, никому на свете не нужного… Он же думал при этом: «Ой, Тайбэлэ, знала б ты правду…»
Люди почтенные вообще перестали детей доверять ему, и белфером остался он только у самых бедных и у типов с дурной репутацией, так что не во всякий уж день, а все реже и реже доставалась ему у них в доме тарелка бульона или борща – отделывались чем попало, любой сухомяткой.
Он совсем отощал, но летучей походки своей не утратил, по улице не шагал, а словно скачками перелетал на своих длинных ногах – точь-в-точь на ходулях. И еще словно жажда какая сжигала его: посидит на дворе у реб Ичелэ – и к колодцу, посидит – и к колодцу. А там – попьет, а не уходит, еще попьет – не уходит. Все вокруг того места вертится, то мужику конягу напоить подсобит, то с плутоватым лошадником вокруг дюжей кобылы вертится, пока та, нижнюю оттопырив губу, знай себе пьет, пьет и пьет.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!