Записки маленького человека эпохи больших свершений - Борис Носик
Шрифт:
Интервал:
6 августа
Дорогой Яков!
Мы с тобой вступили в совершенно новую, еще не очень понятную мне сферу отношений. Поверь мне, они есть, эти отношения, иначе бы я не писал тебе в полной уверенности, что письмо мое до тебя дойдет. Я думал об этих непрекращающихся наших отношениях, уже и когда мы везли тебя через весь-весь город, на Востряковское кладбище. Я думал тогда, конечно, и о том, как виноват перед тобой, что не побывал у тебя в больнице и не писал тебе весь долгий период твоей болезни. Но ты ведь знаешь, что я успел пережить за это время… Теперь у меня все как будто забыто (не знаю, впрочем, надолго ли), и Кока ведет себе так, будто между нами ничего такого не случилось, а я вот…
Но тем временем случилось это ужасное и неповторимое с тобой. Какое то время мне казалось, что тебя больше нет. И я был так виноват перед тобой, которого теперь нет. Но вот я решил для себя, что все же ты есть, и теперь я тебе пишу без всякого налета отчаянья — во мне ты живой, и пока я есть сам, ты будешь жить.
Как обычно, расскажу о новостях. Мой редактор Валерий Афанасьевич оказался лицом достаточно влиятельным, чтобы со мной после всех хлопот все же заключили договор на пьесу — о любви агронома к звеньевой, отличнице междурядных посевов. Это очень нужная в этом году тема, и на последнем совещании молодых драматургов было во весь голос сказано, что нам нужен не просто рабочий класс как герой, а рабочий класс в сфере производства со всей его спецификой, равно как и трудовое крестьянство с его особой спецификой. Сам понимаешь, что я ничего не собирался писать про междурядные посевы, и если честно тебе сказать, то и про агрономов тоже, но Валерий Афанасьевич заверил меня, что в моей пьесе все это уже есть. Сам он столько лет работает в издательствах и главках, что, конечно, знает это лучше нас с тобой. Теперь на мою долю выпадает трудная для меня задача — написать эту пьесу или в худшем случае вернуть аванс и утратить всякую надежду на успех. Я часто вспоминаю о времени, когда, нищий и гордый, жил на пустой даче и у меня еще не было ни с кем договора, а только была надежда, вещь несравненно более привлекательная. С аванса мы отдали часть долгов, оба вставили себе зубы, и Кока выбросила наш старый диван. Честно говоря, жаль: у меня столько с ним было связано чудных и горьких моментов, право жаль… К тому же аванс растаял так быстро, словно их и не было, этих четырехсот пятидесяти рублей — почти полтысячи!
Конечно, все это ужасная мура, суета сует и всяческая ерунда, то, о чем я пишу тебе, лежащему в уютной тени берез на Востряковском кладбище, дорогой Яков, лежащему невдалеке от могилы писателя Ф. Сито, куда долетает приглушенный гул кольцевой дороги, и от ограды, где бродят местные жители, крадущие цветы с могил и снова продающие их этим старушкам и молодым евреям, которые так носятся со своими покойными родственниками, как будто лучше их никого не было и нет на свете. Я пишу про это, думая, что все это тебе интересно… Странное дело, эта моя уверенность передалась Коке. Она вошла в комнату, спросила, кому я пишу, а когда я сказал, что тебе, то добавила спокойно: «Передавай привет!» Потом она раз или два заглядывала в мою комнату, но от работы меня не отрывала, а это ведь главное — чтобы не отрывали.
Твой Зин.
20 августа
Милая, любимая жена Кока!
Я совершенно уже обосновался в этой красивой украинской деревне, но мне скорее плохо тут, чем хорошо, потому что я не понимаю, зачем я тут и как мне отдыхать.
Сегодня утром, когда я завтракал, в комнату вошел украинский мальчик и спросил меня, что это нарисовано (по-украински говорят — намалевано) на картине. Картина висела у меня за спиной, оборачиваться мне было неудобно, и я сказал ему, что художник здесь изобразил глубокий обморок сирени. Он ушел, а я, милая Кока, задумался о путях искусства в моей жизни и даже решил написать тебе об этом письмо, учитывая твою жалобу на то, что я пишу тебе только о проблемах «ножа и вилки», совершенно не выходя из сферы бездуховности. Так вот, задумавшись над местом изобразительного искусства в моей жизни, я вспомнил, что мое первое знакомство с мировой живописью произошло еще в детские годы, в деревянной пристройке на северо-восточной окраине Москвы, в селе Алексеевском, где у дедушки и бабушки была собственная клетушка. Сейчас на месте их домика стоит замечательный памятник космической ракете, улетающей ввысь и даже дальше. А в ту докосмическую пору у их соседей по пристройке, у супругов Хаимовичей были две милые грубоватые девочки — Беба и Нюся, с которыми я, будучи ребенком, всю неделю играл в разные городские игры, например в дочки-матери. А вот по воскресеньям сам Хаимович, большой и грубый мужчина, работавший пожарником (это было популярное занятие среди тогдашних лимитчиков, конечно, не столь престижное, как в США или в романтической Франции, но все ж дававшее московскую прописку) и бывший хорошим отцом, нам «показывал картины». Это было для нас большое событие, и хотя в будние дни мы иногда и сами, тайком, без спросу, кое-что в его «альбоме» подглядывали, все же можно с уверенностью сказать, что искусство вошло в мою жизнь вместе с Хаимовичем. В эти минуты неторопливо-торжественного исполнения отцовского долга Хаимович доставал из шкафа собрание бумажных репродукций (кажется, это было дешевое издание Пушкинского музея) знаменитых картин, принадлежавших кисти выдающихся работников зарубежного искусства, осторожно, по одной, вынимал эти картины из папки, а потом, как ученый лектор или искушенный экскурсовод, с неторопливой важностью сообщал нам содержание подписи на обороте. «Эта картина, — говорил Хаимович, — изображает мельницу в деревне, 1886 год, Государственный музей…» Иногда Хаимович от себя добавлял, что мельница — это такое место, где зерно превращается в муку и так далее. При комментировании более сложных сюжетов Хаимович проявлял похвальную сдержанность, и оттого эти сложные сюжеты оставались для нас необъясненными (понятное дело, они-то и толкали нас на будничные тайные экспедиции в бельевой шкаф, где надежно прикрытые могучими кальсонами пожарника таились мировые шедевры). Должен признать, что наши торопливые тайные просмотры тех же «картин» по будним дням, в отсутствие взрослых, все же не доставляли нам того удовольствия, как сеансы, проводимые самим местечковым богатырем Хаимовичем. Никто из нас не умел так торжественно вытягивать репродукции из папки, так искусно сокращать время демонстрации сомнительных сюжетов и так многозначительно крякать при этом в знак восхищения, как останкинский пожарник Хаимович, павший впоследствии смертью рядового винтика на каком-то из фронтов великой войны титанов. На своих тайных просмотрах мы обычно извлекали из заветной папки ту самую картину, которую Хаимович, как правило, поворачивал лицом к стене почти мгновенно, а то и вовсе оставлял ее в папке невынутой, вдруг заявив, что на сегодня хватит. Это была картина «Геркулес и Омфала» (я так и не помню, кто ее создал, но этот пробел в своем художественном образовании списываю на счет просветителя Хаимовича). Картина изображала, упитанную женщину, которая сидела на коленях у здоровущего голого мужчины и при этом, кажется, еще и целовала этого здоровяка Геркулеса. Запретная картина необъяснимо волновала наше незрелое воображение, но насколько я помню, мне было трудно представить, чтобы я смог когда-нибудь усадить на свои тощие коленки обнаженную Бебу или Нюсю, да еще и самому раздеться при этом, хотя бы и до трусов… Прошло с тех пор много лет, и жизнь внесла губительные коррективы в мое нравственное развитие, однако я и сейчас не очень себе представляю, как я стал бы держать на коленях такую толстую и совершенно голую тетеньку. Означает ли это, что я и тогда уже проявлял слабое понимание законов искусства?
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!