Поклонение луне. Книга рассказов - Елена Крюкова
Шрифт:
Интервал:
На пороге гостиной – женщина. Черные густые волосы гладко зачесаны на затылок, забраны в тяжелые косы. Белая рубаха с кровавой вышивкой по вороту и рукавам делает ее похожей на крестьянку. Она стоит на пороге и смотрит, как спят все трое: мужчина, девочка и старуха. Девочка на диване; мужчина положил локти на стол, рядом с керосиновой лампой, а на локти – тяжелую лысую голову; старуха сидит в старом дубовом кресле, и можно подумать, она не спит, потому что глаза ее открыты, – но она спит, как лошадь, с открытыми глазами. Альбом открыт, и с коричневой старой фотографии глядит веселая парочка: Федор Шаляпин, смеясь всем холеным, барственным лицом, обнимает за плечи тоненькую девочку в шелковом платье с буфами, и глаза девочки летят перед ее фарфоровым лицом, как две бабочки. В блюдечке дотлевают окурки. В развязанном холщовом мешочке, что валяется на диване у щеки девочки, сверкает старое золото: колечки, брошки, цепочки, – горят зверьими глазами прозрачные камни забытой огранки. Девочка во сне сжимает в кулачке тесемку мешочка. Окно распахнуто в осенний золотой сад. Солнце медовыми, желтыми, огненными пятнами бредово, пьяно ходит по скатерти, по старым обоям, по ветхому абажуру, по спящим лицам.
– Вот тебе и грибы, – шепчет женщина, и верхняя губа ее с еле заметными черными усиками дрожит от смеха и обиды. – Вот тебе и грибы!
Далеко, как на небесах, поет петух. Далеко, как на том свете, звонит церковный колокол.
Памяти жертв 11 сентября в Нью-Йорке
Они сначала жили у нас в Ленинграде, тьфу ты, у нас в Петербурге, все никак не привыкну к этой перемене. У нас в Питере, вот как лучше сказать.
Смешное семейство такое! Фамилия их была Белосельские. Я любила у них бывать. Не часто, но забегала. Мамка семейства, такая огромная, толстая, как толстая серая кукушка, все переваливалась с боку на бок, неуклюже по комнатам бегала – да, да, не ходила, а бегала, это по квартире-то! – пухлыми уютными боками сбивала на пол старинные, уже сплошь подклеенные вазы и клетки с волнистыми попугайчиками, и все куковала: “Ах, чайку!.. Ах, что это за чаек!.. Ах, да это ж не чаек, а просто какие-то писи тети Хаси!..” Носик крючком, седые букольки, а мамку звали не тетя Хася, а еще хлеще: тетя Двойра. Двойра – это в Ветхом Завете Дебора, это я в Библии нашла такое имя. Дебора – это я понимаю! Это красиво. Это звучит гордо. А Двойра? Дворничиха какая-то. Ох и добрая тетка была! К чаю все кнедлики с маком, облитые медом, подавала… Сама стряпала…
И даже в самые тяжелые времена, во все путчи-говнутчи, во все дефолты и голодухи к празднику тетя Двойра кровь из носу, а фаршировала щуку. Щучка фаршированная – о, это была песня! Я так классно никогда готовить не научусь.
Старая питерская квартира, соты коммунальные. И люди, как пчелы, жужжат. Стены обшарпанные, как не до конца облупленное вареное яйцо. Пахнет с кухни газом; горелки почти всегда включены. Зимой они включены для того, чтобы с кухни шло тепло. В комнатах, особенно в лютые морозы, в декабре-январе, ох какая холодрыга стояла! Я приходила, и на меня сразу напяливали шерстяные носки. Ух и носочки! Голландия просто отдыхает. Толстенные, полосатые, домашней вязки! Сама тетя Двойра вязала. А иногда и ее мамушка спицами двигала, бабка это, значит, самая тут старая в семье. Бабка тихо, послушно сидела в старом, глубоком как дупло кресле, оттуда высовывалась, ну точно как из дупла, ее высохшая птичья головенка на тощей сухой птичьей шее. Она напоминала мне больного, общипанного птенца. Над безволосой головой бабки стояли на полке три клетки с попугайчиками, один был желтый, другой зеленый третий синий, и все чирикали бойко, а слова никакие не говорили. Все тихо, молча и покорно ждали бабкиной смерти. Я это понимала. Ждали, но никогда не говорили про смерть. От кресла тихо тянуло соленой старческой мочой вперемешку со старыми, сладкими, типа “Красной Москвы”, духами. Если я пила за столом со всеми чай, я старалась отвернуть лицо и дышать в другую сторону.
Мне Юлька сказала, грозно и настороженно подвывая: ты че это отворачиваешься, Галька, а? Че-то там в углу заметила? Мышь? Мне стало стыдно, и я буркнула: да, мышь, пробежала уже, – и Господи! а Юлька уже на стуле ногами стоит и орет благим матом!
Со стула сняли; еле успокоили.
Юлька, Двойрина дочка, дочушка, дочурочка, поленце-чурочка. Отличная девка, ну своя в доску! Отпадная. Веселая, лягва, ниче ее не берет! Однажды ее в больницу запичужили, она жаловаться стала на слабость. Идет-идет по улице и на лавочку присядет, как старая бабулька. Ну, врачи, они конечно… Их медом не корми, дай человечка полечить. И с него – денежку содрать! Говорят Юльке: у вас то, се! Куча проблем, в общем! Неизлечимых! Но мы полечим, за хороший куш. Все для вас! Юлька из больницы сбежала. Я помню, я пришла к ним, а Юлька перед зеркалом сидит, губы красит. И стрижка у нее уродливая, просто тифозная. Все волосы с башки сняты! Как у скинхеда! Может, думаю, она скинхедкой заделалась? Все, кричит мне, меня увидя в зеркале, я излечилась! От рака, мать, излечилась, прикинь! Пошли все доктора на хер! Я задрожала, колени подкосились, и я прямо на пол села, на грязный пол, и платье в попугайских какашках испачкала, это бабка клетку уронила, и все рассыпалось – и зерна, и крошки, и говнецо. И никто не убрал. А я не увидела. А синий попугай мне вдруг крикнул по-человечески: “Р-р-рак! Р-р-рыба! Р-р-рак! Р-р-рыба!” На полу сижу. Как излечилась, кричу, как?! А Юлька мне: да пошла в Никольский собор, в морской, да хорошенько помолилась! А я кричу: а почему ж не в синагогу?! А Юлька все мажет губы перед зеркалом. А потом повернулась и орет, будто бы я глухая: а потому что Бог один! Один Бог! Нас много гадов, а Он – один!
Ей шло накрасить губы. Губы у нее были такие пухлые, полные. Инъекции силикона делать не надо. Анджелина Джоли просто отдыхает, отдыхает! Или уже, сволочь голливудская, не отдыхает, а завидует!
Да нет, забавная семейка, конечно. Немало я там развлекалась. К примеру, прихожу однажды – а отец, Самуил Моисеич, лысый такой, добрый такой, сам на клювастого попугая похожий, в гробу посреди гостиной лежит! Ну, натурально, в гробу! Я прямо вслух говорю: еп твою мать! Самуил Моисеич, что это с вами! А он мне: “Свами, – говорит, – Вивекананда!” И хохочет, громко рыгочет, прямо рычит от смеха, булькает весь! В гробу-то! Я ниче не понимаю. Первая мысль: спятил дедулька. Ведь живой еще. Глаза перевожу – и в полутьме, в дыме табачном фигуру примечаю! Фигура стоит, дым изо рта, белый квадрат под локтями, и скипидаром воняет! Черт, да ведь это старикана – с натуры рисуют! А он-то, в гробу, весь колыхается от смеха, как холодец: “Галичка, Галичка, ты ж не пугайся, деточка!.. это ж мене для вечности… для ве-э-э-э-эчности!..” Блеет, как баран. И я заблеяла вместе с ним, как веселая овца! А он кричит: “Возьми-ка вынь из шкапчика штофик!.. Там красненькое еще осталось!.. Щас из гроба встану – и сядем, вмажем с тобой, детулечка…”
Художник тот смолил аж до одуренья. Кистями барахтал по холсту. Картина вышла исключительная. Дядя Сэм в гробу смирно лежит, до полу красные складки бархатные льются, а в борт деревянной лодки гробовой белый голубь красными лапками вцепился. Голубя тот малеванец сам, из головы, сочинил. Но к месту. Все по делу. Все не по-детски. Я парня по плечу хлопнула и говорю: да, чувак, это непадецки! А Моисеича спрашиваю: дядя Сэм, это вы художнику должны денежку в лапку, вы заказали себе такую мощную картину? Так это ж дико дорого стоит, а? Он ржет заливисто! “Это я ему по его просьбе позировал! Это он мене должен! Щас заплатит, удод, и мы его… в лавку пошлем!..”
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!