Три фурии времен минувших. Хроники страсти и бунта. Лу Андреас-Саломе, Нина Петровская, Лиля Брик - Игорь Талалаевский
Шрифт:
Интервал:
Сейчас мне почти невыносима мысль, что в великом многоголосии, в котором ты снова обрела свой голос детства, мой голос должен казаться чужим, единственный банальный мирской голос среди священных слов и тишины, из которых теперь сотканы твои дни. Разве не так все было? Боюсь, что именно так. Что мне теперь делать? Могу ли я этим письмом сделать прежнее как бы не существующим? В этом слышны отголоски твоих слов, прежнее родилось из твоего отсутствия, из того, что я ничего не знал о тебе, и теперь, когда я получил от тебя ответ, оно уже не имеет права на существование… или все-таки имеет, не так ли?
Пожалуйста, уже в это воскресенье будь здесь. Не поверишь, какими длинными могут быть дни в Петербурге. И при этом в них мало что происходит. Жизнь здесь — бесконечная беготня, не достигающая дели. Идешь, идешь, едешь, едешь, и первое впечатление, куда бы ты ни прибыл, — собственная усталость. Кроме того, даже самые дальние поездки почти всегда оканчиваются ничем. И все же, вопреки всему я знаю одно: мы увидим еще много прекрасного, когда ты вернешься. Вообще последние две недели все мои мысли кончаются этими словами: когда ты вернешься…
Лу. Я вернулась, но вернулась для того, чтобы уйти. Правда, понадобилось еще полгода, прежде чем решение созрело окончательно.
…В поезде, идущем из России в Берлин, мы играли в ассоциации. Вы говорите слово, и партнер говорит слово, какое придет в голову. Мы так играли довольно долго. Неожиданно я решила объяснить, почему Рильке захотел написать свою повесть о военной школе, и я ему сказала об этом. Я объяснила ему природу бессознательных сил, которые заставляют его писать, потому что они были подавлены, когда он был в школе. Он сначала засмеялся, а потом стал серьезным и сказал, что теперь он вообще не стал бы писать эту повесть: я вынула ее из его души. Это поразило меня, тут я впервые поняла опасность психоанализа для художника. Здесь вмешаться — значит разрушить. Вот почему я всегда отговаривала Рильке от психоанализа, Ибо успешный анализ может освободить художника от демонов, которые владеют им, но с ними вместе могут уйти и ангелы, которые помогают ему творить…
— Я хочу уехать из Берлина, — вдруг сказал Райнер. — Я задыхаюсь. Я устал. Мне нужно сменить обстановку. Мне нужны новые люди, свежие впечатления.
— Хорошо, — неожиданно для самой себя по-русски ответила я ему.
И вдруг я поняла, что он никогда не излечится к жизни, ибо жизнь как таковая ему не нужна. Ему нужна жизнь как гигантское вместилище его гениального художественного опыта, зеркальные стенки которой могли бы отражать и показывать ему телесные очертания его безумных поэтических видений. Я же, живая и телесная, не помещалась в границы его взора, а быть «стражами одиночества друг друга», как он говорил, не хотела. Не стояния одного человека перед другим на коленях хотела я, а одновременного стояния на коленях плечом к плечу… Но рядом плеча не стало.
Скорее всего, мои желания к нему уснули, уснули надолго. Мой же интерес к нему переместился по ту сторону того, что объединяет мужчину и женщину и что никогда не возвращается обратно…
Вот мои записи в дневнике начала 1901 года:
10.1. … в трудах и борениях этих дней я все же иногда вела себя дома отвратительно. Задним числом я всегда жалею об этом. Мне понадобилось бы море любви, чтобы загладить свою вину. Я просто чудовище. (Плохо я вела себя и по отношению к Райнеру, но это никогда не причиняло мне боли.)
20.1. Вчера и сегодня бездельничала в свое удовольствие. Сегодня к вечеру вычеркивала без разбору, но, в общем и целом, сохранила новые главы «Родинки»… Горе тому, кто теперь захочет убить во мне это! За окном идет дождь. Я способна на жестокость, лишь бы Р. ушел, ушел совсем. (Он должен уйти.)
… И мы расстались.
Рильке.
Лу.
Шмаргендорф, 12 февраля 1901.
Последнее напутствие.
Сейчас, когда все вокруг меня залито солнцем и объято тишиной, когда труд жизни созрел и приятно закруглился, дорогая нам обоим, не сомневаюсь в этом, память о том, что в Вольфратсхаузене я была тебе как мать, побуждает меня исполнить свой последний долг перед тобой. Позволь же мне как матери рассказать об этой своей обязанности, которую я взяла много лет назад после продолжительной беседы с Цемеком. Если ты по-прежнему будешь блуждать в неизвестности, то отвечать за себя придется тебе одному; однако на тот случай, если ты определишься в жизни, ты должен узнать, почему я без устали указывала тебе вполне конкретный путь к здоровью: потому что Цемек выразил опасение, что ты можешь разделить судьбу Гаршина[33]. Того в тебе, кого ты и я называли «Другим», то подавленного, то возбужденного, то чересчур робкого, то излишне восторженного, он хорошо знал как зловещего типа, способного довести душевные неурядицы до болезни позвоночника или до помрачения духа. Но этого не должно случиться! В «Песнях иноческих», в прежние времена, прошлой зимой, я видела тебя здоровым! Пойми же мой испуг и мою вспыльчивость, когда ты снова сорвался и я опять увидела симптомы старой болезни. Опять паралич воли наряду с внезапными нервными всплесками волевых усилий, которые разрушают внутренний строй твоей натуры, легко поддаются внушению и избегают погружаться в полноту прошлой жизни, избегают ассимилировать и перерабатывать впечатления, без чего невозможно выстраивать себя заново. Опять колебания и нерешительность вкупе с многословными уверениями и торжественными обещаниями, в которых больше безрассудства, нежели желания быть искренним! Постепенно я и сама стала чувствовать себя выбитой из колеи, чрезмерно уставшей, измученной, я лишь механически шла рядом с тобой, не могла относиться к тебе с прежней теплотой, истощала собственную нервную энергию! В конце концов, мне пришлось все чаще отталкивать тебя, и если я снова и снова заставляла себя быть с тобой, то только из-за предостережения, сделанного Цемеком. Я чувствовала: ты сможешь выздороветь, если только преодолеешь себя! К этому добавилось еще одно обстоятельство, в чем-то сходное с трагической виной перед тобой, — а именно то, что я, вопреки своему возрасту, после Вольфратсхаузена, продолжала расти, внутренний рост все продолжался и продолжался вплоть до того, о чем я так весело рассказывала тебе в момент расставания, — вплоть до возвращения в юность, как ни странно это звучит. Ибо только теперь я чувствую себя юной, только теперь я могу быть такой, какой другие бывают в восемнадцать лет, — в полном смысле самой собой. Вот почему твой образ, такой дорогой и близкий мне в Вольфратсхаузене, все больше и больше терялся в моих глазах, становился маленькой деталью большого ландшафта, подобно тем, какие мы видели на Волге, и хижина посреди этого ландшафта уже не была твоей. Сама того не сознавая, я повиновалась великому предназначению своей жизни, которая, улыбаясь, уже протягивала мне свой нежданный подарок. Я принимаю его с глубоким смирением и провидчески взываю к тебе: иди тем же путем навстречу своему таинственному Богу! Он свершит то, что уже не по силам мне, что я давно уже не могу делать с полной отдачей: подвигнет тебя к свету и зрелости. Издалека шлю я этот призыв к тебе, это все, что я могу сделать, чтобы уберечь тебя от «наихудшего часа», о котором говорил Цемек. Вот почему я была так взволнованна, когда во время прощания написала на листке бумаги те последние слова: «Если когда-нибудь, много позже, у тебя будет плохо на душе, тогда ты найдешь у нас приют в свой наихудший час». Я не могла этого произнести вслух…
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!