От меня до тебя – два шага и целая жизнь - Дарья Гребенщикова
Шрифт:
Интервал:
Прибывший вне расписания на Рижский вокзал Москвы поезд выпустил довольного Пучкова, за пазухой у которого сидел Пират и чихал от несвежего московского воздуха. Больше никуда не поедешь, — сказала жена, наливая котенку суп, — а то еще тигра привезешь, и Владимир Михайлович благодарно почесал её за ухом.
В 1980 году после первомайской московской жары, взорвавшей черемуховые кусты томной белой духотой, к девятому мая потемнело, небо сузилось до черного зрачка и зарыдало — сначала дождём, а после и вовсе серым, грязным снегом. Влюбленные не видят погоды, и потому им было уютно в его мастерской, где на мольберте стоял начатый портрет, пахло терпентином и лаком. Любовь как узнавание, любовь — путешествие, благодатное время первых дней обладания друг другом. Вот уж и желания проявлялись единовременно: «А пойдём? Давай? А ты читал? А ты читала? А у меня в детстве…» И любовь двух молодых тел была не самоцелью, а гордостью и ликованием. Он целовал её лицо без макияжа, чистое, как лики греческих статуй, как подмалевки на холсте, не испорченные грубой краской. Она из женщины-вамп вдруг превратилась в девчонку, оказалось, что у нее серо-голубая радужка с зеленым крапом, смуглая кожа и брови, тонкими соболями бегущие к вискам от переносицы. Он гладил её лицо закрыв глаза, узнавая как слепой, воображал себе её заново и сравнивал с прежней. Она же, немая от счастья, вдруг перестала говорить прокуренным голосом и вульгарно хохотать. Она только зарывалась лицом ему подмышку и плакала от любви, которую невозможно выдержать. Он хотел ребёнка. Он брал ее руки в свои и говорил: «Смотри, смотри, у него будут такие же пальчики… твои запястья… он будет крошкой совсем…»
Она ходила, боясь расплескать это чудо, но каждый месяц полоски неумолимо возвращали её назад. Он обижался, будто бы она не хочет сотворить это чудо вместе с ним, и она, чувствуя себя предательницей, пугалась, что он оставит её. Летом она уехала из Москвы к подруге под Ленинград, точно зная, что беременна. Ходила по дюнам, смотрела на залив и все думала, какое у него будет лицо, когда он узнает.
Он встречал её на вокзале с букетом ранних астр, чужой, и отводил глаза в сторону, будто стесняясь. Не дожидаясь, она уткнулась лицом в его рубашку так, что пуговица отпечатались на лбу, и выдохнула ему в грудь: «У нас будет ребёнок! Я беременна!» Подняв голову, она увидела чужие равнодушные глаза и услышала: «Прости, я передумал… ребёнок будет мне мешать».
Они расстались сразу же у дверей больницы, куда он отвёз её, отупевшую от боли. Он женился на её лучшей подруге — так частенько случается, если чего-то ждёшь слишком долго.
Мишка угрохал на Чао Прайя всю стипендию. Пока он вез её, спрятав под куртку, она тихо сипела, будто ребёнок, уставший плакать. Дома был скандал. Кричали бабушка и мама. Отец, всегда бравший Мишкину сторону, молчал. Чао Прайя, быстро чертя по полу хвостом, с ненавистью смотрела на семью разноцветными глазами: голубым левым и зеленым правым. Мишка пытался напоить ее молоком, но кошка, отвернувшаяся с брезгливой мукой, не выпила ни капли.
Ночью спали беспокойно, Чао Прайя ходила бесшумно, но все дома ощущали ее присутствие. Утром Мишка нашел ее дремлющей на антресолях. Приручали дикарку с той же истовостью, с которой не приняли вначале. Кошка смягчалась постепенно, избрав хозяйкой бабушку. Мишку она презирала. За мягкость характера и истерический крик по телефону.
Через год она расцвела совершенно. Чистых сиамских кровей, в невероятной, пепельного дымка шубке и с угольным хвостом, изломанным на конце чтобы удерживать кольца принцесс, омывающих свои тела в бассейнах с ароматическими солями, с глазами раскосыми и нежными — она покоряла любого, кто ее видел, и никому не давалась в руки. Бабушка стала звать ее Майкой. Понимая, что природа требует своего, стиснув зубы, терпели истошные Майкины вопли, закрывали форточки и запирали балконную дверь. Не усмотрел Мишка, опаздывавший в институт.
Месяц все по очереди писали объявления о пропаже кошки и, таясь от соседей, клеили их на дверях подъездов и на автобусной остановке. Майки не было. Бабушка слегла с давлением, мама курила на балконе, всматриваясь в неверные вечерние тени, папа вдруг полюбил ночные прогулки — для «моциона». Мишка был погружен в любовь и в сессию и пропажи не заметил вовсе.
На дачу собрались выехать раньше обычного. Грузчики таскали коробки и тюки, и никто не обратил внимания, откуда появилась Майка. Она потерлась щекой о мамины ноги, сказала «урр-рр?» — «Вы меня не ждали?» с истинно королевской невозмутимостью.
Дверь была немедля заперта на ключ, папа — отослан в молочную, бабушка принялась было целовать любимицу, но та, подойдя к двери, сказала «уррр» и посмотрела на ручку двери. Мама выглянула и увидела на коврике шелудивейшего из котов c разодранным в кровь ухом и бельмом на глазу — Короля помоек. «Пшел вон», — сказала мама, пнула кота ногой и закрыла дверь. В ту же секунду Майка, их сиамская принцесса, буквально разрезала обивку на полосы и села, глядя на дверную ручку.
На старой даче в Малаховке Майка принесла бабушке в ящик комода семерых котят. Король помоек, осмотренный лучшими ветеринарами, сгинул с дачи, как только зажило ухо.
Николай Николаевич Лансерме, худощавый молодой человек со впалыми щеками и резкими надбровными дугами, которому судьба определила быть скорее музыкантом, чем художником, состоящий в родстве едва ли не со всеми основателями кружка «Аполлонова квадрига», стал к тридцати годам своей жизни существом болезненным, одержимым меланхолией, с нервами, трачеными всеми вероятными способами и — абсолютно нищий. Впрочем, в советские годы нищета была понятием условным. Николенька, как его звали в семье, был баловнем и любимчиком. Маменька его, Елизавета Шубникова, все еще концертировала, а сам Николенька жил, преподавая рисунок и живопись. Тайной и неодолимой страстью Лансерме были лошади. Предки Николеньки много времени проводили на Кавказе, где невозможно было избежать такого соблазна — любить лошадь. Ленинград давал возможность посещать Московский ипподром, но чаще всего Николенька бывал в бывшем Цирке «Чинизелли», на набережной Фонтанки. Завороженный, следил он за номером, исполнявшимся наездницами Зитой и Гитой на лошади буланой масти, с черной гривой и в черных же носочках с белой каймой. Девушки творили что-то невообразимое. Николенька, уж давно принятый за «своего», приходил с блокнотом, и, сидя на «директорском» месте, все рисовал, рисовал… Сложно было не влюбиться, и Лансерме — полюбил. Глаза его, вида скорее восточного, были темны и глубоки, полны приязни и затаенной скорби. Тонкая полоска усов, прикрывавшая страдающие губы — все это делало его безнадежно неинтересным для молодых дам. Гита, Гитана, Житан, Цыганочка, Кармен… чего только не пел ей Николай Николаевич, каких только перстней, сбереженных предками, не надевал он на её сильные пальцы, пахнущие лошадиным потом. Всё было тщетно. Как и свойственно героям русской литературы, Лансерме бросил Ленинград, и скитался за цирком, сопровождая обожаемую им наездницу. Та, будучи неглупа от природы, привыкшая жить широко и неоглядно, разорила и без того небогатого художника. Приближающаяся перестройка позволила торговать лошадиными головками «на вынос», и Лансерме, прикрыв лысеющую голову беретом, посиживал в местах, где шиковал иностранец. Гите Лансерме порядком надоел, а вот Зита… Зита, Зинаида Бурмак, девушка простой судьбы и сильной воли, любила Николая Николаевича. Но была им отвергнута, и не однажды. Так и прыгали девушки в ярких трико, и несла их на себе чудесная лошадь по кличке «Норма», и колыхался султан на ее голове, подобострастно повторяющий цвета триколора. Как-то, отвязавшись от ставшего обузой Николеньки, Гита уговорила Зиту на небольшой, но хорошо оплачиваемый тур по Европе, и вот там они, срывая овации, взвивались буквально под купол цирка, а Норма летела по кругу, едва сдерживаемая лонжером. Кто теперь скажет, откуда и почему полоснул по глазам лошади лазерный луч, кто бросился первым на манеж — но Гита лежала в опилках, а Норма тянула к ней мягкие губы и тихо ржала. Случилось все в Праге, и не было медицинской страховки, и Зита звонила Лансерме уже в Санкт-Петербург, и кричала, кричала, кричала… и Николай Николаевич, пав на колени перед матерью, целовал ей руки и умолял о деньгах, и мать, сжав губы в полоску, не проронив ни слезинки, смотрела на пустые фаланги пальцев, и, прямая, как виолончель, не глядя, подписала документы на продажу квартиры. И Николай Николаевич мчал перекладными в Европу, и холодная Прага встретила его белейшим, как саван, снегом, но он нашел Гиту в муниципальной больнице — сухонькую и бестелесную, лишенную каскада иссиня-черных волос. Живя при больнице, выполняя унизительную и привычную санитаркам работу, он ходил за любимой женщиной, как ходят за той, что заменила собою — жизнь. В один из дней Гита выплыла из опилок манежа, узнала Лансерме и написала на ворсе одеяла имя — Норма. Николай Николаевич, бледнея лицом, вывел (а точнее, свел, украл!) из цирковой конюшни Норму, узнавшую его, и тепло дохнувшую ему в ухо. Он вёл ее в поводу мимо Виноградского кладбища к больнице, и со стороны это смотрелось так печально, что пражане качали головами. Кровать Гиты придвинули к окну и приподняли — и Лансерме стоял под хлопьями рождественского снега, держа в поводу буланую лошадь, и снежинки садились на ее спину и черную гриву. Лошадь поднимала голову, будто искала Гиту в окне, но видела только больных, прилипших к окнам. Норма, — отчетливо сказала Гита, и лошадь, услышав это, прянула ушами.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!