Отец-лес - Анатолий Ким
Шрифт:
Интервал:
— Что ж, Ефрем, ты тоже моего предсмертного сна утомлённое видение. Мы с тобою, выходит, в равной степени не причастны к миру громкой человеческой молвы, к тем живым человекам, которые сейчас так истово — так неистово творят свою трагическую историю.
И куда же я веду тебя? Коли я всё же не ангел? К богу твоему я не знаю дороги, и, наверное, никогда не буду знать, и по-прежнему я остаюсь с уверенностью в полной безысходности плена жизни, и в смерти не вижу никакого избавления. По-прежнему смерть для меня — Гора гниения, соштабелёванная из неисчислимого количества фрагментов тел человеческих, отторгнутых конечностей, сочленений и поруганных органов размножения, и всех этих кошмарных форм внутренностей, выдавленных наружу из лопнувших животов, и блеск сукровичной жижи, зловещей и смертоносной, как мёртвая вода. Поведу ли тебя мимо этой горы — и прямо сквозь неё по ненадёжному, оползающему пластами распада, смрадному тоннелю, на бегу отбрасывая ударами локтей и коленей падающие с потолка пещеры куски осклизлого мяса. О тошнота! Ты благословеннейшее и приятнейшее чувство в сравнении с тем омерзением, которое познаёт суть человеческая на близких подступах к смерти. И несчастный человек, проживший на земле в наиболее отвратительных условиях, познавший наибольшие мучения и самое тяжкое гноище, — тот и в смертной страде испытает наивысшее омерзение, переплывёт на пути своём не одно фекальное озеро. Так по каким же путям высшей справедливости и всеблагой разрешённости поведу я тебя, новопреставленный раб божий? Лучше всего было бы, чтобы тебя никогда не было, а меня и подавно — не встречать, не провожать. Но нас никогда и не было и не будет, и ничего нет вместо произнесённых слов, да и слова-то, собственно, никто не произносил, время, которое превращается в ничто, не было отпущено нам. Потому что мы с тобою, отшельник Ефрем, пригрезились на рассвете влажному Отцу-лесу, когда он, сгоняя взмахом руки липкий туман с лица, уже собирался пробудиться.
И вот он проснулся, и открыл глаза, и увидел над собою обклеенный страницами «Нивы» потолок, весь в пятнышках мушиных испражнений, и ему пятьдесят восемь лет, и всё уже окончательно потеряно. Жена-кухарка Анисья народила ему пятерых детей, все они выросли и разлетелись кто куда, остался с родителями только младшенький Степан, и живут они теперь в обшарпанной барачной комнате с печкою, а служит он в районной ветеринарной лечебнице и проснулся для того, чтобы встать, умыться, позавтракать и идти на эту службу. Всё вроде бы так и было на самом деле — вот и Анисья, сверкая белым телом на том месте, где в домашней блузке, у подмышки, была прореха, суетится возле стола, поднимая и опуская на какую-то гладильную тряпку тяжёлый утюг, наполненный раскалёнными углями. Вот и угли пахнут угарно, возбуждающе, и блестит сморщенный лобик у Анисьи от пота, и сын Степан, сидевший за столом (кусочек его ноги в серых шароварах из «чёртовой кожи»), виднеется сквозь входной проём перегородки — вроде бы жизнь это, и он, Николай Тураев, сейчас встанет и пойдёт на работу в ветеринарную лечебницу.
Но так ли это, размышляет Николай Николаевич, поднимаясь с постели, имеется ли на самом деле это самое — жизнь? Николай Тураев хотел решить загадку бытия в единственном своём числе, точнее же — он хотел понять ясным разумом, в чем высшее предназначение его единичной жизни, а никакого предназначения не оказалось и не могло быть, потому что ОН был всего лишь деревцем в ЛЕСУ, а какой смысл может быть в жизни дерева, которое срублено, или сгорело, или засохло и рухнуло на землю лет двести назад?
Но сегодня за утренним чаем он почувствовал всей глубиною души, что есть некий точный смысл его единичного существования, и оно совершенно уверенно противостоит всему мирозданию и вневременному бытию Леса. Он, человек, есть творец особого мира. Мир внешний, разумеется, существует и без него. Но это никакой мир. Существую и я несомненный. И каков я, таков и мир, через меня воспринятый и познанный. И так как я исчезну, то и миру особенному исчезнуть — тому самому, который я сейчас знаю, вижу, ношу в себе. Таким образом, я живу в обречённом мире, как и сам я обречён, из этого положения нет никакого выхода. Осознание «Я» ведёт лишь к нулевому результату существования. Уничтожение нуля есть обретение бесконечного — вечнозелёных сеней Отца-леса, райских кущ, Елисейских полей.
Он шёл по высокой набережной вдоль Оки и ни о чём в особенности не старался думать, думалось незаметно, само собою по накатанному кругу привычных размышлений, уже давно перешедших из словесного ряда в состояние устойчивого чувства жизни, своего рода привычную боль бытия. Разминулся с длинной угольной фурой, груженной саженными мешками, уложенными вдоль кузова надёжно и умело, запряженной в пару крутогрудых тёмно-гнедых битюгов; хотел переходить улицу, чтобы направиться к проулку, ведущему некруто вверх, к другой улице, как встретился с нею, со старухой Козулиной, в девичестве Ходаревой.
Девять лет прожил Николай Николаевич в Касимове после того, как сожгли его дом в лесу. Одним из первых местных дворян он пошёл на службу новой власти, стал выбраковщиком мобилизованных для армии ремонтных лошадей, и уже привычной была для бывшего барина жизнь мелкого уездного совслужащего, и он был привычен для жителей нескольких улиц, по которым только и ходил в городе, — и никогда, ни разу не встречал её, да и не предполагал подобной встречи. Уверен был Тураев, что где-то далеко по заграницам разъезжает богатая и красивая купчиха, — а она, оказывается, все эти годы жила на том же краю города, быстро превращалась из гордой женщины в оборванную старуху и ни разу не встретилась ему. Перед самой революцией Вера Кузьминична добилась развода с мужем, и он положил ей приличное содержание, полагая за собою вину в том, что сошёлся с другой женщиной (в надежде на то, что она родит ему наследника — жена не могла рожать), но произошла революция, купец исчез, и получившая свободу Вера Кузьминична вдруг оказалась совершенно безо всяких средств. По гордости своей она ушла из дома мужа только с тем, с чем пришла когда-то, и поселилась у одной знакомой, пожилой огородницы Шуры; но через два года она из квартирантки стала работницей, батрачкой за харчи и угол, и была из просторной горницы выселена в тёмную пристройку с железной буржуйкой на зиму. Николай Николаевич пошёл навстречу ей и, остановившись, ещё издали поклонился, почему-то заговорив по-французски:
— Осмелюсь, мадам, напомнить вам, что мы когда-то были знакомы.
Вера Кузьминична, по осеннему времени замотанная в большой грубый платок, в сапогах с калошами, без перчаток на красных, покрытых трещинами руках, удивлённо взглянула на него. Усмехаясь тому, что в пыльном проулке, заросшем бурьяном, прозвучала столь благозвучная фраза на хорошем французском, Козулина ответила, приостановившись напротив чудака:
— Что это вы, батюшка мой, язык-то вспомнили? Сейчас уж не говорят на нём и приличные люди. Хотя приличных-то людей не осталось вовсе.
— Вера Кузьминична, извините, не знаю сам, как это выскочило, — начал смущённо оправдываться Тураев.
— И всё же благодарю, что напомнили мне о лучших днях, — продолжала далее старуха на бойком французском, вмиг зарумянев. — Назовитесь, кто вы? Я что-то вас не припомню, сударь.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!