Сухово-Кобылин - Наталья Старосельская
Шрифт:
Интервал:
А вокруг росло, словно на дрожжах, любопытство не столько к бенефису артиста Шумского, не столько к новой постановке русского театра, сколько к личности загадочного человека, вот уже несколько лет не оправданного, но и не обвиненного впрямую в убийстве.
«В театре выставлена афиша. Странно и смутно было видеть мое имя на огромной афише бенефицианта. Репетиция. В театре я произвожу страшный эффект. Все глаза следят за мною. При моем появлении легкий говор пробегает по толпе актеров. Все места на представление разобраны; по всему городу идут толки. Некоторые, увлеченные великими похвалами, ходят и рассказывают, что Пиэсса выше „Горя от ума“ и проч. Везде одно — толки, ожидания чего-то удивительного, исключительного, обворожительного, ожидания, которые, по моему расчету, должны быть во вред первому впечатлению», — пишет Александр Васильевич в дневнике за два дня до премьеры. А в цитированном уже письме Е. Салиасу 40 лет спустя выражает это настроение куда более определенно: «В городе продолжались Зловещие для Меня Слухи по Поводу моего Участия в Убийстве Луизы. Можно себе вообразить Сенсацию этой вероломной и тупой Публики, когда она узнала, что этот Злодей написал пьесу и выступает автором Драматического Сочинения…»
26 ноября «Московские ведомости» вновь напомнили читателям о предстоящем бенефисе Шумского, опубликовав статью, автором которой, как предполагают, был Евгений Феоктистов.
И вот наступил день премьеры. Думаю, не трудно представить себе, как провел Александр Васильевич долгие часы до вечера, оставаясь верным привычному распорядку жизни, как, закутавшись в шубу, подъезжал к освещенному зданию театра, как громко отсчитывало удары его сердце, к которому был прижат портрет Луизы…
Один из рецензентов писал: «В понедельник, 28 ноября, в 7 часов вечера, кареты и всякие экипажи, как бы во время представлений Рашели или Фанни Эльснер, длинною вереницею спешили один за другим к подъезду Малого театра; в коридорах и всевозможных проходах была страшная давка и теснота; на окнах кассы поражала опоздавшего посетителя роковая надпись „Места все проданы“, в самой зале, в ложах и партере шла оживленная и шумная беседа… Театр был полон, несмотря на 7 руб. первый ряд кресел».
Наверное, в этот вечер весь высший московский свет собрался в Малом театре, может быть, и не до конца осознавая, но подозревая или интуитивно ощущая, что происходит нечто экстраординарное: красавец, острослов, сердцеед, светский баловень, блестящий кавалер, за которым потянулся зловещий след, в новом, преображенном виде восстает из грязи и пыли, в которую его тщетно пытались втоптать.
Может ли подобное не вызвать любопытства?
Может ли не вызвать куда более сильных чувств — ненависти, зависти?..
Запись из дневника от 28 ноября 1855 года: «…зашумел занавес, и вот она — вот моя Пиэсса, вот слова, писанные в тиши кабинета, — вот они громко, ясно и отчетливо гремят в безмолвной, несколько сумрачной и полной головами зале. Щепкин был несколько сконфужен — Рыкалова скверна — и я, сидя сзади сестры, считал число палочных, получаемых мною ударов. Сцена колокольчика несколько оживила действие, спор Атуевой с Муромским потешил публику, сцена с Нелькиным прошла слабо, и занавес зашумел при нескольких рукоплесканиях. Я ничего не ждал от первого акта, это экспозиция, пролог — и вещь легкая — я дожидался второго акта. Он наступил скоро. Федор сказал свой монолог плохо, но внятно. Явился Садовский — его выход был превосходен — игра великолепна — несколько тяжела — он старался. — Шумский страшно старался. Между смехом и тишиною, прерываемою кашлем и сморканьем, ложившимся мне тяжело на сердце (я после узнал причину этой катарры), — сцена за сценою прошел и второй акт — занавес упал при глубоком молчании. Мой весь расчет был основан на втором акте — по-моему, если второй акт не вызвал успеха и рукоплесканий у публики, Пиэсса не имела шансов на блистательный успех. В антракте в нашу ложу явились два Феоктистова и Самсон. Последний нашел Шумского плохим — Пиэссу назвал трагедией. Два близнеца Феоктистовы на вопрос: ну что? — отвечали: ну что? — ничего. Вокруг меня стало смутно, холод, чувство отчаяния — и ни одного взгляда, ни одной руки. Однако зала не была равнодушна — страшный говор, шум, разговоры и споры начались немедленно, — не мне, а другому можно было видеть, что это была та переломная минута, за которой идет или успех или падение. Интрига завязалась — публика стояла сама перед собою вопросительным знаком, который еще не есть знак восклицания. Музыка заиграла, зашумел занавес, третий акт…
Сцена Расплюева с Федором двинула публику. Сцена Расплюева с Муромским разразилась страшным, могучим залпом хохота. — В глубоком молчании, прерываемом едва сдерживаемыми рукоплесканиями, сошел конец третьего акта, я надел шубу, взял шляпу — последняя минута наступила — Кудрявцев, бывший в ложе, обернулся ко мне бледный — сжал мою руку и сказал: Хорошо!! Я ускользнул из ложи, как человек, сделавший хороший выстрел, и в коридор. Услышал целый гром рукоплесканий. Я прижал ближе к груди портрет Луизы — и махнул рукой на рукоплескания и публику.
Я отправился прямо в ложи артистов на сцену — здесь обступили меня они, и особенно Щепкин, Полтавцев, Бурдин из С.-Петербурга и др. Я отправился домой. Старик Щепкин уже бродил по освещенным комнатам… Мы расцеловались со Щепкиным. Сели пить чай. Щепкин был в восхищении и советовал послать Пиэссу в Париж — предсказывая ей большую будущность. Приехали и прочие артисты — Шумский, Садовский, Васильев, из литературного кружка: Корш, Феоктистовы братья. Решительно никакого суждения — несколько поздравлений и нерешительных слов — успех, успех! — только».
Счастье омрачало одно обстоятельство: мать, Мария Ивановна, очень близкий Александру Васильевичу человек, не могла присутствовать на премьере. На следующий день сын отправил ей письмо.
«Любезный друг маменька! Вчера давали Пиэссу — впечатление сильное, успех большой, но мог бы быть больше. Публика была озадачена, была кабала, последнее действие взяло свое; за ложи платили 70 р. сер. Все было битком набито. Завтра дают опять и уже мест нет, все взято. Меня вызывали, но я не вышел. Не стоят они того, чтобы я перед ними поклонился. Садовский — Расплюев был превосходен, Шумский слаб. Прощай. Целую тебя сто раз. И ты поцеловать меня можешь. Христос с тобою… Да хранит тебя Бог. Александр».
Это письмо достойно большего внимания, чем может показаться на первый, беглый взгляд.
С самой ранней юности Александра Васильевича Мария Ивановна, женщина властная и честолюбивая, возлагала большие надежды на единственного сына; по ее мысли, он должен был воплотить мечты о славе, о которой она могла только грезить. Для женщины путь к вершинам славы закрыт (впрочем, немалой известности добились две дочери Сухово-Кобылиных, Елизавета Васильевна и Софья Васильевна), для мужчины же, тем более такого, каким был Александр Васильевич не только в глазах матери, — это путь сколь естественный, столь и единственный.
К сожалению, свидетельств о реакции Марии Ивановны на письмо сына не сохранилось, и мы можем только предполагать, с какой гордостью читала она строки о том, что «толпа» не стоит его поклона, что все места на завтрашнее представление давно распроданы, что «впечатление сильное, успех большой». Но, пожалуй, особый интерес вызывает в этом письме фраза о «кабале» — своего рода тайнопись матери и сына, прекрасно знающих, о ком и о чем идет здесь речь.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!