Ай-Петри - Александр Иличевский
Шрифт:
Интервал:
Я был только рад, что никто не вышел меня провожать. Едва ночь сомкнулась за моей спиной, как я расстегнул рубашку и вынул ледоруб с облегчением человека, вынимавшего клинок из неопасной раны.
В полной тьме я шел к сельсовету и, не заботясь, иду ли по верной дороге, думал о девочке. Нет, вовсе я не представлял, как тайком увожу ее от этих дикарей в Москву. Или – напротив, как остаюсь здесь, в кишлаке, учителем физики и стараюсь всеми силами стать достойным звания горца, – подобно тому как ренегаты из астраханских казаков без посула, мучимые видениями гаремов, уходили в услужение к персидскому шаху. Мои мысли реяли несбыточней: настолько, что даже слов подобрать им нельзя. Они были скорее музыкой, чистым смыслом высшего желания, а не событиями фантазии. Теперь я понимаю, что это влюбленное размышление было способом, каким Бог являл мне о Себе. Что так меня Он ловил на живца, чтобы чрез эту утрату мне прозияло Его беспощадное величие, чтобы я содрогнулся от совершенства, с каким завтрашний день опустошит эту явленную полноту…
Я так и не добрался до палатки. Нарочно заплутав, опасно оскальзываясь на «сыпучке», я спустился в какую-то лощину и улегся на большом плоском валуне. Засыпая, я чуял, как тепло, скопленное камнем, просвечивает меня всего; как нисходящий ветерок обливает по бокам прохладой, как сочные звезды, дрожащие в разрывах облачности, падают, проходят сквозь, вливаясь через ноющую отметину, оставленную в паху клинком ледоруба…
Той ночью мне приснилось, что я иду по канату, протянутому над всем Памиром. На вытянутых руках вместо шеста я держу девочку. Она – нагая, легонькая как тростинка. Я иду, скольжу – неправдоподобно быстро, скороходом. Горы под нами то рушатся, то вздымаются на дыбы, почти до самых подошв – и отлично уже видна в стратосфере вершина, к которой протянут канат. Девочка улыбается и прикрывает глаза, гордая моим бесстрашием и уменьем. Остановившись, я целую ее грудь, мой язык нащупывает зернышко соска, и от высшей сладости забвения темнеет в глазах и слабеют колени… Но, отнявшись, скольжу дальше и вдруг внизу, у подножья, вижу скопление людей. Лица их обращены горе. В руках они держат книжечки, их головы покрыты накидками. Наверху, на вершине, сверкающей сине, как сахарная голова, сидит на скамеечке приземистый человек. Он задумчиво нервничает. То и дело протирает платком обширный лоб, снимает круглые очки, трет их неистово, надевает и принимается за прерванное письмо, которое он выцарапывает на мятом листе, положенном на колено. Нажим грифеля часто протыкает бумагу. Нестерпимое солнце твердым шаром катается, тычется у его ног.
В тот момент, когда я понял, что люди внизу читают то, что этот человек сейчас пишет, —я зашатался и рухнул. Девочка чудом осталась висеть, зацепившись за канат, но я уже не мог ей помочь, болидом пробивая плотный, как лед, сверкающий воздух.
В результате падения я вскочил на камне, озираясь. Предрассветный озноб разогнал остатки диковинного сновидения.
Поднявшись в поселок, я увидел у нашей палатки Андрея Владимировича. Он сидел на земле, вытянув ноги, и, чуть раскачиваясь, курил. Я не сразу узнал его. Он что-то бормотал, лицо его было страшным. Будто на него наступили.
У грузовика переговаривались два человека в военной форме. У одного каркас фуражки был заломлен внатяг – на новый манер, как у эсэсовцев. Здоровенный усатый мужик в бушлате ходил туда-сюда перед машиной, забычившись в землю.
Под задним мостом грузовика поднималось солнце.
Я поздоровался.
Андрей Владимирович встал на четвереньки, поднялся и, шатаясь, вошел в сельсовет. Далее этот день я помню отрывочно. Более отчетливо он проступает в памяти уже на закате.
На площадке за машиной стоит вертолет. С лопасти обвисшего винта мне на колено падают капли росы. Смешанные с маслом, они разбиваются о брючину. Бижутерный крупный блеск вспыхивает над травой. Тело Вовки лежит на носилках, накрытое одеялом. Над ним, на крыльце сельсовета, стоит человек с обнаженным торсом. Это – сторож, полоумный Чашма. Полой снятого халата и обшелушенным электродом с намотанной на конце марлей он чистит ружье и вполголоса безостановочно матерится. Чашма в детстве был болен церебральным параличом – потому мышцы его живота, грудь, бицепсы дрожат и переливаются, словно у скаковой лошади после забега; и халат, и переломленное ружье, и шомпол ходят в его зыбких руках с азартом жонглируемых предметов – как у тореро мулета и пика.
Одеяло у Вовки теплое, верблюжье. Барханы, облитые рыжим солнцем заката, надежно его укрывают. Меня уже давно – как его привезли – лупит озноб. Стуча зубами, я раскачиваюсь, обняв колени. Колотун унимается на минуту только глубоким вздохом.
Этой ночью развиднелось. Сверкающее царство гор стоит передо мной. Если долго на него смотреть, в проступившей слепоте всплывает видение. Неведомый город, чьи здания одновременно и нестерпимо белы и прозрачны, разворачивается передо мной. Так сквозь стенку ковша, вынутого из горнила, виден колеблющийся уровень расплавленного металла. Город наполнен людьми из сновидения. Движениями рук они ткут блаженную слепоту, и я закрываю ладонью глаза, чтобы утишить под веками бешеную пляску кровяных разводов.
Мне почему-то кажется, что я согреюсь, если расплачусь.
Я подхожу к Чашме, прошу закурить. Он орет на меня, извиняясь:
– Не пидишь, врат, ружье делаю, а?!
Чашму трясет еще сильней, и, чтобы унять судорогу, он сердито чуть притопывает ногой и засовывает ствол в карман галифе, чтоб его не так болтало.
Рядом с носилками лежит Дервиш-бей-хан – совхозный волкодав. Кличку его я знаю потому, что слышал, как следователь вслух диктовал для протокола данные паспорта пастушеской собаки: кличка, возраст – 5 лет, порода – алабай (туркменская овчарка), масть – белая, рост в холке – сто девять, приписка к совхозному стаду – пастушеская бригада Нури Закраева. Снежная устрашающая голова Дервиш-бей-хана раза в полтора крупнее Вовкиной. Обкорнанные уши, обрубленный хвост, сжатый взрыв мышц. Отвисшие черно-розовые каемки губ с жемчужными ниточками слюны обнажают задние зубы.
Хотя животное словно бы раздавлено своей звериной угрюмостью, в его взгляде все же мерцает одушевленность. В печальных глазах пса стоят равнодушно горы.
Сегодня ночью с Дервиш-бей-ханом случилось несчастье. Несколько ночей подряд он чувствовал, как волки кружат неподалеку. К полночи он залаял, завыл и стал обегать отару – серый ковер, вспухающий волнами. Дервиш-бей-хан нервничал и чересчур уж взвинчивал себя перед схваткой, бессмысленно наворачивая виток за витком, со зла покусывая за бока крайних овец, которых теснота на время вытолкнула наружу. Волки, чуя в воздухе наплыв псиной зыби, смешанной с запахами конского пота, костра и овечьего молока, которого пес вылакивал в день по две лоханки, никак не решались приблизиться к расставленным капканам. Если бы он догадался остановиться, они наверняка бы рискнули прорваться. Но Дервиш-бей-хан отлично помнил, как весной он дал маху, и теперь третью ночь подряд неистовствовал перед реваншем. Тогда, в мае, в капкан попался большущий волк, и пастух, по обычаю, подвел к нему волкодава, чтобы насладиться зрелищем волчьей смерти. Но Дервиш-бей-хан промахнулся. Волк, хотя и обессиленный капканом, в первые же мгновения сумел перехватить его за загривок и завалить, прижимая намертво к земле. Выстрел пастуха и две недели в ветеринарном стационаре спасли Дервиш-бей-хана от смерти.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!