Рыба. История одной миграции - Петр Алешковский
Шрифт:
Интервал:
Конь был взнуздан и привязан к яслям. Наконец повернулась голова.
Большой утомленный глаз смотрел на меня, чуть подрагивало веко. Из угла глаза по переносице тек гнойный ручей, из другого глаза сочился ручеек поменьше. Мухи, облепившие голову, поднялись злым роем, несколько навозниц запутались в моих волосах. Я не отдернула руки, не вскрикнула, но все мое тело вмиг застыло. Мне показалось, что на щеках проступил иней. Я взяла руками безвольную голову, притянула к себе и поцеловала, даже не зажмурив глаза. Затем вышла из сарая, подобрала какую-то консервную банку, зачерпнула из арыка воду. Нашла в арыке дырявую тряпку и, как могла, промыла коню морду. Он стоял весь деревянный, только слегка расходящиеся ноздри показывали, что он жив. Я терла и терла, стараясь не думать о запахе и липком гное.
Глядела только на темно-красную шерсть, преобразившуюся, заблестевшую под мокрой тряпкой. Наверное, я что-то скомандовала, потому что Нинка дважды бегала менять в банке воду, не помню.
Помню только, что вдруг в проеме сарая возникло пятно, заслонившее свет. Там стоял хозяин с тешой в руке — вооружился против конокрадов. Он что-то закричал по-таджикски. Я продолжала делать свое дело. Хозяин вдруг успокоился, присел на корточки. Закончив, я еще раз поцеловала равнодушного коня прямо в сухую ноздрю. Хозяин встал, подошел ко мне, обнял по-отечески и залопотал: «Спасиб, спасиб, хороший девочка, конь-пенсионер, Нурэддин давно пенсионер, жалко».
Он повел нас к дому, на открытую терассу-айван, угостил чаем с айвовым вареньем и вкусной лепешкой. Старик жил один, жена у него умерла. Пиалушки были грязные, с отбитыми краями. Он цыкнул на собаку, проводил нас до калитки и долго махал рукой. Он сиял, как лампочка в темном чулане. Я шла по улице и не слышала, что говорит мне Нинка. Я украдкой щупала щеки — иней стаял, но во мне самой еще был холод, и было приятно, потому что стылая усталость проходила, а ее место заполнялось чем-то, что я и сегодня не могу описать словами.
Потом, работая в Душанбинской ЦКБ, я видела и обрабатывала много гнойных ран. Я делала свое дело, как делаю его и теперь у бабушки Лисичанской. Два с половиной года назад, когда у нее случился инсульт, говорили, что жить ей неделю, от силы — две. Но бабуля оказалась сильной. Ей восемьдесят девять. В сорок четвертом тридцати лет от роду она вывезла двоих детей из блокадного Ленинграда, где начинала учиться в аспирантуре и, оказавшись защелкнутой в капкан, продержалась и выжила все девятьсот дней, а потом на перекладных добралась до Москвы. Дождалась мужа с фронта, пережила его арест и десятилетний лагерный срок. Писала Сталину с просьбой защитить от незаконных притязаний на жилплощадь алчного энкаведэшника, положившего глаз на третью комнату, отстояла квартиру, дождалась мужа из Воркуты. Она пестовала его еще десять лет — диабетика с ампутированной ногой. Дала детям высшее образование. Благословила Марка Григорьевича — любимого старшего сына — на отъезд в Италию, куда он, выдающийся пианист, получил приглашение от друга-импрессарио. Сама осталась здесь, в окружении привычных книг, главой разросшегося семейного клана, которым властно руководила, пока хватало сил. Всю жизнь она отклоняла помощь. И теперь, в бессознательном состоянии, находясь между небом и землей, помутившись разумом, признавала из всех, кого любила и поставила на ноги, только меня — незнакомую и чужую.
Так рассказывал мне Марк Григорьевич. Из всей родни он один настоял на уходе за матерью, взял на себя все расходы. Он постоянно звонит и справляется о ее самочувствии, по первому требованию шлет деньги, не забывая приговаривать: «Верочка, только жене — ни слова». Конечно, я молчу, как рыба.
Когда бабушка не умирает и не спит ночью, я сажусь в кресло и читаю вслух. Мне кажется, что она слушает с интересом. Мы уже прочитали «Мертвые души», Диккенса, Марка Твена, Жюля Верна, «Тысячу и одну ночь», теперь я читаю ей «Смока Беллью» Джека Лондона. Мой Павлик любил эту книгу. Я ее тоже люблю, у нас когда-то все эти книги были — я покупала для детей. А вот Валерка читать не любил — он, кажется, мастерил от рождения. Он и сейчас по этой части: чинит машины.
Умение его и кормит — его, его жену Светлану и девочку, мою внучку, что появилась на свет два месяца назад. Тогда я стала бабушкой.
Моя же бабушка слушает, иногда поднимает руку, сжимает и разжимает длинные, сухие пальцы — это значит, что ей хорошо. Потихоньку она засыпает. Тогда и я иду спать. Когда-то давно она была неплохой пианисткой.
3
Слушать музыку в детстве мне не доводилось — только то, что звучало на уроках пения или из радиоточки. Иногда на праздниках в ДК играл оркестр народных инструментов. Поначалу бывало приятно слушать, как в ночном воздухе возникает приторно-сладкий голос. Он словно и плачет и смеется одновременно, с силой выделяя непонятные слова, плетет вокруг тебя мелодию, как лоза винограда обвивает столб беседки. На лицах моих соучениц таджичек появлялось сомнамбулическое выражение, как у сусликов, замерших на солнцепеке столбиком у своей норки. Не стоит спрашивать, о чем песня, — ответ всегда будет один: на секунду вырванная из сладкого транса глупым вопросом подружка отмахнется и бросит тебе в лицо, презрительно скривив губы: «Ты все равно не поймешь, о любви поет!» Произнесенное слово магическим образом возвращает девушку в страну грез, на лице ее расплывается улыбка, которую у поэтов Востока принято сравнивать с цветущей розой. А голос все поет о не переводимой на русский язык любви, о розах и обязательной луне, которая здесь не как в северных широтах, где небом правят облака, висит в бездонном звездном океане и то ли смеется, то ли плачет над словами певца, превратившимися уже в монотонный речитатив. Слушать его внезапно становится невыносимо.
Речитатив липнет к телу, как сок перезрелого персика, хочется немедленно смыть его, промыть лицо и уши, прогнать надоедливого плаксу, попрошайничающего с эстрады, — правая рука на сердце, левая тянется вперед, словно ждет, что в нее насыпят гривенников и пятиалтынных.
Сейчас, начиная гладить, я иногда включаю телевизор, но слова несущихся оттуда песен словно переведены с таджикского. Я плюю на утюг, он фыркает, выражая наше с ним общее возмущение от замусоленных рифм и бездарной музыки. Я переключаю канал или глажу в полной тишине, что тоже замечательно: тяжесть утюга, теплый запах чистого пара, прямая, как стрела, линия складки и истаивающие морщины на простыне успокаивают меня.
Пресытившись восточным пением, я убегала подальше от ДК, забиралась на глиняную стену дувала напротив нашего дома и смотрела на Млечный путь, на мириады звезд, на застывшую луну, которой доверяла разные глупости.
Недалеко от нашей улицы, на окраине города, на Самаркандской дороге, в зелени большого сада, стоял музей. В нем хранились вещи, добытые археологами на раскопках: огромные глиняные бочки — хумы, медные котлы, на ручках которых, как на вершине скалы, стояли медные круторогие козлы, закопченные горшки и толстостенные глиняные сковороды, позеленевшие бронзовые украшения и такие же, лягушачьего цвета, копья и ножи, топоры, и долота, и глиняные формы, в которых их отливали.
Тем летом мы проходили археологическую практику. Наша школа так хорошо поработала, что специальным решением горкома партии в сентябре нас не послали на хлопок, а оставили помогать археологам.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!