Будь моей сестрой - Герман Михайлович Шендеров
Шрифт:
Интервал:
В деревне гуляли. В выстывшей избе тишь, даже мыши не скребутся. Мать лежала хороша, спокойна. Лицо аж светилось – отмучилась. Орька сунула матери конфету в липкий холод за пазухой, стащила тело на пол и зашила мать в последний половик. Так-то конфету не скрадут, пока она мать одну в избе оставит. Хоть на том свете попробует. Может, с батей поделится.
Положила на санки дров побольше, даже в хлеву доску трухлу в стайке выломала, растопки взяла да заступ дедов – и на кладбище.
Еле добилась сквозь сугробы. Вот бабкин крест, вот дедов. А матери где крест взять? Рядом с дедовым крестом разрыла снег, запалила в глубокой снежной норе костер, погрелась. Из снега не выглянуть, только красное небо видно. Смеркается что-то быстро. Дым не давал дышать, жег глаза; во рту отдавало кровью. Земля под костром отмокала. Это батя как-то Науму, парнишке еще, рассказывал, как зимой дудки в мерзлой земле бить, Орька в куклы еще играла, услышала. Дак вот, пригодилось.
Из деревни доносилась гармошка, взвизги, мужичьи страшны выкрики. Бабка сказывала, что бесы, бывает, занимают деревни, если там людей не станет. И живут, людьми притворяются. Кричат, ссорятся, ведрами бренчат ржавыми. В лесу да по горам чертовы деревни далеко слышно. Вот как сейчас их деревню: будто там людей и нет, одна нечисть, орет и воет. Дак, верно, выведутся в деревне люди скоро. На прошлой неделе опять парней в армию угнали, подчистую, даже косоротого Еропку, а на этой – троих мужиков, дедко Ефима да Ирму-фельдшерицу арестовали да увезли в Молотов, говорят, всех за разно. Ирму бабы не любили, хоть и ходили лечиться да зубы драть, потому что она говорила, что пошибка – это, мол, так, нервы. Ну, она немка, ссыльная, что понимат. Ирма – та, понятно, немцам шпионила, а вот дедко Ефим – тот вроде японский шпион… Где он этих японцев встренул? Он уж дальше огорода никуда не ходил…
Пока грелась, ночь навалилась студеной тьмой. Деревня выла от Новогодья, а в черном небе молчали, теснясь, громадны, как глаза от страха, звезды. Куда души-то еще на небо совать, вон как там густо, разве есть там новым место?
Тихонько отодвинула костер, стала копать. Дедов заступ, который он за жизнь на треть стер об песок да об гальку по горному делу, тускло поблескивал: красно – от костра и сине – от звезд. Будто помогал – легко рыть-то. Срыла оттаявший слой в головах, опять сдвинула костер, кашляя, стала рыть в ногах…Всю ночь рыла и еще полдня.
На погост Орька тащила мать уже под вечер. Вместо креста ухват решила воткнуть, больше нече. Тело ломило, сама вся в саже, как черт, варежку потеряла… Заступ бы не потерять. И опять слепы окна. Только вышел на крыльцо красномордый председатель – пар от него, как от борова, и голуба рюмочка в ручище – и рявкнул:
– Померла Акулька-то, штоле? Зароешь – зайди, в книгу запишу!
Опять искали по избе дедовы ухоронки, да не нашли. А Нюра и занавески стары сдернула, не побрезговала, грабли бабкины треснуты из стайки забрала и дров в дровянике ополовинила. Мешочек с сушеными грибами и тот пропал. Орька не выла, не плакала, молча затеплила лучинку в светце, затопила печку. Сидела на чурбачке, смотрела в огонь, давилась кислой клюквой. Рожь кончилась. Некому жаловаться, неоткуда помощи ждать. От крестов-то не дождешься. Одна она теперь одинешенька. Пошибка только у нее из родни. А люди все хотят, чтоб она умерла. Может, и правда, пойти к крестам, лечь в снег? Как Мурзушка, зари дождаться и умереть?
Под утро залились псы: опять этап. Припозднились… Ну, в мороз они медленней ходят.
В разоренную избу через неделю вселили уполномоченного с семьей, Орьку растрясли, заставили подметать, бегать за водой, накормили пшенкой, выгнали в школу.
В доме стало шумно, ярко от красных плакатов и вонько от новеньких керосиновых ламп, засмердело табачищем, зазвенело матом и коммунизмом. Орька допоздна оставалась в школе, мыла полы, подклеивала учебники, лишь бы учительше угодить, утрами затемно прибегала топить печку. Классы-то маленьки, школа вся – две комнаты, тут кержаки в царско время молельну избу держали. В закуте раздевалка – кованы гвозди еще с кержацких молений под одежу в стены набиты да печка так и стоит, сиротствует. Орька печку пожалела. Глину с песком размешала и чело подмазала, где потрескалось, золу после каждой топки выгребала. Бабкины травки, что осталось маленько, малину сушену да смородинный лист, приносила из дому и запаривала в чугунке, как чай. Пейте кто хочет. Учительша ничего – не гнала из школы, разрешала подсоблять, кивала. Сухариков давала за намыты полы, а то пирожка с морковкой. Вечерами Орька дома сначала жалась в дедовом углу за печкой, потому что «за квартеру» жена уполномоченного давала ей по куску хлеба в день и плескала то супцу, то каши. Терпеть можно.
Но восьмого марта ихний сынок-комсомолец сначала разъяснял Орьке про немок Розу и Клару, а потом зажал в печном углу – давай-ка и мы с тобой насчет свободной любви, пока меня в солдаты не забрали! Как задрал подол, так Орька вырвалась и сбежала. А жена уполномоченного ее вдогон поленом по хребту:
– Паскуда малолетня! Черту кочерга! Икота белоглаза! Черту робишь, вот он тебе требуху и шевелит, чтоб задарма не жить!
Нет на свете ни свободы, ни любви. Только погань человечья.
Спина заболела – жуть, аж зубы скрипят. Собрала одежу последние ремки, чем добры люди побрезговали, даже братовы штаны рваные, сарафанишко материн да шалюшку, да бабкин светец, да последний пучок зверобоя, и ушла в школу насовсем. Стала спать на печке, шубенку подстелив. Материной шалюшки хватало накрыться, если калачиком. Зато тепло. И тихо. Учительша все сама поняла – видела этого комсомольца порелого, как он девок мнет у всех на виду, – а все как не видят, глаза в землю. Спросила только:
– Кержакова, тебе годов-то сколько? Двенадцать? Ах, только будет… Ну, живи тут. Советско государство детей не бросает.
После пяти школа пустела, учительша уходила, и Орька, за сухари и кашу проверив тетрадки первышат, а то и второй класс, допоздна сидела с книжками. Теперь все уроки на пятерку. Тепло, хорошо. За окном вьюга, а тут печка и светец в уголку…
Война с Финляндией в середине марта кончилась, теперь надо дальше жить, брата Наума ждать… Как потеплело и не надо стало топить – так пришли белые ночи, и она, наскоро сварив себе щей из молодых сныти и крапивы, пряталась ото всех на школьном чердаке. И спала там же. Сны снились такие яркие, что поутру елки в слуховом окошке казались ненастоящими. И люди внизу – тоже.
Раз приснилось, что она живет в мире, где людям тесно, как зерну в крупорушке. А ей пошибка подарила златой терем на высокой горе над синим морем. Внизу люди теснятся, чем ниже, тем им теснее, в море как червяки они, и от них море мутно, грязно. Орька одна как на облаках, расхаживает по золотым покоям, только лакеи норовят угодить. Пошибка материным голосом спрашивала, скаля череп, всем ли она, родненькая, довольна? И чего бы ей хотелось?
– Мороженого!
– Черносмородинного, малинового, ананасного?
– Всего!
Орька знала про мороженое из книжки какой-то школьной, чего вдруг вспомнилось? Какое оно?
Мороженое принесли в высоких прозрачных вазах: белы или розовы шары на дне. А ложек нет, как достать? Орька притворилась, будто так и надо, и милостиво кивала лакеям, расставляющим вокруг хороводы прозрачных ваз. Райский терем сверкал. Она заглянула в одну вазу: белый тугой шар на дне. Пахнет снегом и смородиной. Нет, не достать. Так и не попробовала. Села на балконе и стала пить молоко из голубой рюмочки. Смотрела на мутно море, и почему-то больше всего на свете хотелось улететь далеко-далеко, за синий «горизонт»… И небо там во сне было огромно!
После этого сна ее весь день качало, как пьяную.
– Ишь, с голодухи-то ветром шатат, – вечером, когда она серпом окашивала траву у школьных завалинок, чтоб не гнили, подошел Никифор Кривой, про которого дедо говорил, что тот – тайный купец по золоту и его надо пуще всего
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!