Мода и гении - Ольга Хорошилова
Шрифт:
Интервал:
Петр Ильич действительно ел бумагу, пока все вокруг ее старательно марали. Однажды случилось непоправимое. Его вызвал директор департамента и распорядился отнести куда-то какой-то документ, Чайковский с трудом запомнил место и адрес. И вот он семенит с важной, подписанной лично директором бумагой и неожиданно (как приятно!) встречает знакомца, тоже чиновника. Разговорились, идут веселятся. Чайковский смеется, что-то пожевывает. За беседой и не заметил, как добрался до нужного адреса. Нашел тот самый кабинет и уж готов был войти, но спохватился: бумаги-то нет, бумага пропала. В руках остался обглоданный клочок — остальное он тщательно пережевал вместе с подписью директора. Пришлось возвращаться, объяснять, выдумывать. Было ужасно стыдно. Впрочем, привычки своей Петр Ильич не оставил. И даже когда сделался знаменит, продолжал грызть — программки, билетики, афиши концертов. Его брат Модест говорил, что в архиве композитора почти не осталось нетронутых им листов.
Чайковский тихо служил, его тихо обходили, он тихо роптал. Все эти смутные беспамятные канцелярские часы он проводил в форменном платье, которое не любил. Что же он носил в департаменте? Одежду, в общем, неприглядную. Первые полгода, пока служил вне штата, — однобортный сюртук с отложным воротником без шитья и золочеными пуговицами «сенатского чекана». Когда его назначили младшим помощником столоначальника, заказал форменный двубортный сюртук с отложным воротником без шитья и такого же цвета панталоны. Мышь, да и только.
Снимков Чайковского в этом платье нет. И быть не могло, потому что форму он ненавидел. И та курточка, в которой позирует на известном снимке и которую исследователи упрямо именуют мундиром, не имеет к чиновничьей форме никакого отношения. Это всего лишь юношеский модный вестон с шелковым галстуком-бабочкой, широкие концы которой украшены узкими пересеченными полосами и романтичным горошком. На всех без исключения фотографиях начала 1860-х годов Петр Ильич в цивильном платье. И это платье — свидетельство его двойной жизни.
Ведь был не только унылый департамент, был и столичный светский мир, куда он так стремился попасть. Его проводником стал друг любезный Алексей Апухтин, с которым Петр Ильич близко сошелся в училище правоведения. Это был уже весьма известный поэт, питомец мод, большого света друг. Ему покровительствовали великие князья и первостепенные столичные аристократы.
Апухтин знал себе цену и обладал особого рода снобизмом, сродни английскому. Говорил через губу, умел кланяться десятками способов, да так, чтобы поклонами своими выразить собеседнику свое отношение. Он умел льстить и сладко заискивал перед нужными людьми. Обожал лиц титулованных, принадлежавших к элегантным кругам. Всех остальных зло высмеивал и больно жалил. У расхоложенного мягкотелого пиита было железное сердце. Но Чайковский — из незнатной семьи, сынок отставного генерала, милый и без явных талантов — пришелся утомленному снобу по душе. Они стали не разлей вода. Всюду вместе — на звонких вечерах и званых обедах, на пикниках, ночных вечеринках, в театрах и на променадах, непременно под руку, мило любезничали. Вместе хулиганили.
Однажды, заключив с приятелями пари, пробрались на квартиру итальянской певицы Эммы Лагруа. Солистка в тот вечер была не в голосе, выступление отменила и красиво лежала на диване, безразлично перелистывая письма страстных поклонников. Но вот прибегает горничная: там, на пороге, стоят какие-то русские господа, не хотят уходить, требуют певицу. Лагруа поднялась, вышла — видит двух неотесанных молодцов в шелковых косоворотках и сюртуках. Смотрят на нее исподлобья, громко окают, чего-то хотят. Оказалось, они богатые купцы, приехали из Орла ради нее и очень просят (по-русски, насупившись), чтобы она «немедля им спела». Иначе не уйдут, простоят «здеся до утра». Лагруа расхохоталась, пригласила в гостиную. Села за рояль и вполголоса спела Casta diva. Апухтин и Чайковский ликовали — маскарад удался на славу. Они отлично провели с певицей вечер и выиграли пари, оставив приятелей с носом.
Чайковский, мягкий, застенчивый, неуверенный, подражал Апухтину. Копировал его манеры, стиль речи, перенимал каламбуры, сыпал в хорошем обществе его шуточками. Он неплохо изъяснялся на итальянском, французском и приятно удивлял прусских пижонов своим куртуазным картавым немецким.
Подобно Апухтину, он с нежной байронической тоской описывал прекрасных незнакомок, в которых легко влюблялся, ведь франт должен быть непременно влюблен и непременно кем-то эпистолярно обожаем.
Он делился с сестрой Александрой милыми секретами сердца: в прошлом году две Вареньки лили по нему жемчужные слезы, и это, конечно, так льстит его самолюбию. А вот совсем недавно познакомился с мадам Гернгросс и «влюбился немножко в ее старшую дочку». И как странно, ее зовут Софи — девушки с этим именем непременно влюбляются в молодого Петра Ильича: Софи Киреева, Софи Боборыкина, Софи Гернгросс. И он, в подражание Апухтину, сочинил об этом четверостишие (ведь щеголи должны же писать любовные стихи):
У любезного Апухтина он научился, между прочим, искусству «нехождения». Тогда петербургские фаты всюду разъезжали на извозчиках, даже если им нужно было всего лишь пересечь улицу. И Чайковский нанимал дорогих ватных лихачей, приветствовал знакомых не иначе, как из экипажа, и расплачивался с извозчиками не глядя, большими купюрами и сдачи не требовал. Но все же иногда он ходил: «в модные часы» совершал променад по Невскому проспекту, где собирались все записные петербургские денди. Его замечали, улыбались, приветствовали, и «сниманиям шляп не было конца». И не было конца тратам.
Он бросал деньги на ветер, хотя их было немного — роскошествовать не позволяло жалованье. Вместе с Апухтиным, окруженный стайкой никчемных вертлявых любезников, они шли в рестораны — «Доминик», «Донон», «Палкин». Самым любимым, однако, был «Шотан». Там веселились от души — сносная еда, пунш, музыка. Иногда импровизировали: переодевались барышнями-балеринами, передразнивали этуалей. По чьему-то доносу в самый разгар празднества в «Шотан» нагрянула полиция. Был громкий скандал, и участники посиделок, по ироничному замечанию Модеста Чайковского, «были обесславлены на весь город под названием бугров», то есть гомосексуалов. Некоторым даже пришлось навсегда покинуть столицу.
Но, кажется, этот конфуз не слишком повлиял на образ жизни двух приятелей. Апухтин продолжал просвещать Чайковского по части светских манер и костюма. Выпорхнув из училища, тот ничего, кроме формы, носить не умел. И бонтонный пиит снисходительно, без снобизма, объяснял, что сейчас почитается en vogue (в моде), а что уже dépassé (вышло из моды), как сочетать сюртук с панталонами, какой галстук выбрать. Объяснял и показывал свои безупречные костюмы, цилиндры, тросточки, булавки, шатлены. Приводил любезного друга в восторг. Чайковский хотел быть таким же. Он зазубривал законы фатовства, выучивал мажорные гаммы высокого стиля. Апухтинские сюртуки и галстуки казались ему прекраснейшей музыкой.
В 1860–1861 годах он — новообращенный модник, петербургский «фэшионабль», ведет жизнь столичного светского льва. Следит за костюмными новинками, подмечает нюансы, не забывая написать о них сестре Александре: «Татьяна Ивановна платья носит на манер камелий, без кринолина, с бесконечным шлейфом». Камелии — дамы легкого поведения. В то время именно они определяли тенденции моды.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!