Циники - Анатолий Мариенгоф
Шрифт:
Интервал:
Я ударил его кулаком в живот. Он, качнувшись, отвесил мне поклон.
Я крикнул:
– Пшют.
А он…
Чушь! чушь! Трупы никогда не разговаривали. Это не в их правилах.
Однако же я заорал благим матом:
– Молчать!
И повторял, скатываясь яблоком с лестницы:
– Ты, милый друг, достаточно поострил на мой счет в жизни. Вполне достаточно. Совершенно достаточно.
4
Бульвар. На тупоносых фонарях железные намордники. С какой стати? Не воображают ли какие-нибудь идиоты, что они залают от ужаса, что они взбесятся, станут бросаться на прохожих, рвать брюки вместе с ляжками.
Впрочем, все возможно. Этот фонарь видел, что у моего друга выросла ассирийская борода. Может быть, он не воет из трусости. Чтобы и его за компанию я не придушил.
Я бегу по мокрой дорожке бульвара. Право же, я почти весел. Как возвращающийся с кладбища порожний катафалк.
В чем дело? Хватит с меня одного геморроя. Теперь, по крайней мере, душа не будет испражняться кровью.
Я спокоен. Я нашел спокойствие. Только вот немножко злит ветер. Он загоняет мою душу в бутылку: берет за храпок.
Нашел спокойствие? Кретин.
Я однажды шел по улице за голодным человеком. Кожа серой резиной обтягивала кости на его лице. Рот у него был темный, как бровь. Глаза лежали кусочками гнилой говядины, просалив веки, будто оберточную бумагу. Человек рычал и грыз ногтями зеркальные стекла, за которыми стояли красные деревянные кругляшки взамен голландских сыров; взрезанные ноздреватые чурбаны с нарисованной слезой – взамен швейцарских; длинные серебряные мешочки, наполненные опилками, – вместо колбас; жирные свиные окорока из папье-маше и, наконец, яйца, снесенные токарем.
Человек, одуревший от голода, стал доверчивым и наивным. На углу Газетного и Тверской он вдруг остановился. Его слипшиеся веки впились в панель. Я взглянул по тому же направлению – на панели что-то сверкнуло серебром. Несчастный прыгнул, взвизгнул и схватил дрожащими счастливыми руками… плевок. Скользкий, круглый, расползшийся у него в пальцах.
Теперь я спрашиваю себя: «Дорогой приятель, не похоже ли и найденное тобой спокойствие на серебряный рубль того голодного человека?»
На голом суку – ворона. Кто ее тут повесил? Не самоубийство ли это? Неужели воронам так хорошо живется на белом свете, что они никогда не отправляются к чертовой матери по собственному желанию?
Я поднимаю с земли камень и бросаю в проклятую птицу. Она продолжает висеть на суку, как старый башмак.
Я бегу.
Ах, почему не Сковорода возделывал мое сердце. Разве не стал бы я мужественней, если бы и меня сызмалу он оставлял между гробов, будто для того, чтобы отменней было мне слушать его игру на флейтравере, доносящуюся из неподалекой рощи.
Ветер хлопает позади меня в ладоши. Мне даже слышится неясное, будто с галерки: «Бис». Я зажимаю уши: «Бис». Что, собственно, ему угодно? Понимаю. Ему понравилась моя работа – быстро и аккуратно. Он хочет, чтобы я еще кого-нибудь повесил. Например, свою квартирохозяйку – у нее тоже неудобный характер. Шиповата. На запрошлой неделе, когда я на ее полу в кухне положил свое сливочное масло, она полила его керосином. А чтобы я отучился топать каблуками – она потихоньку плюет мне в суп. Придумщица. Она меня доконает, если я ее не повешу. Третьего дня я сам видел в замочную скважину, как она посреди ночи собирала в жестяную коробку от зубного порошка клопов. Громадных, черных и жирных. Хозяйка выковыривала зверей из пупиков наматрасника, из-под цветистых открыток, развешанных веерами на стене, из обойных щелок, из дырочек от гвоздей. Она сбивала их палкой от половой щетки. Клопы падали на нее, как спелые ягоды. Тогда она сняла с себя рубашку и села верхом на палку по примеру ведьмы, собирающейся на шабаш. А когда подняла руки, стала четырехголова, как дракон. Назавтра отвратительные насекомые были выпущены из коробки от зубного порошка в мою кровать.
5
Я опустился на скамейку. Мне захотелось спать. Раз шесть я сладко позевнул.
На траве, обносившейся и злой, валялась будка, в которой летом торговала мороженым барышня, более веснушчатая, чем ночное южное небо.
Я подумал: «Мой бедный друг огурцы любил пуще, чем мороженое и апельсины».
Неожиданно из будки выползла женщина. Она отрясла рыжие юбки, приудобила шляпу с петушиными перьями, воткнула папироску в зубы и, сев рядом со мной, стала в средоточии разглаживать только что заработанную кредитку.
Я сообразил: «Сейчас спрячет ее за чулок. Так всегда поступают проститутки в кинофильмах».
И отвернулся, испугавшись, что ее голая нога выше колена напомнит мне шею моего друга, а красная подвязка – петлю.
Женщина тронула меня за локоть и начала фразу негнущимся, как офицер, голосом:
– Мальчик, а мальчик…
Но закашлялась, захрипела и высморкалась на песок. Мне почему-то вспомнилась старенькая загадка: бедный наземь кидает, рогатый с собой собирает.
– Безурядица, мальчик, кругом. В баню нас не пускают, а в комнате, печаль по плечам, мамочка живет. Пойдем…
И кивнула петушиным хвостом на будку.
– …сказочку тебе расскажу.
Я обернулся, встретился с ней глазами и вскрикнул:
– Пиф-Паф!
6
«Ах, сердцеедка ты моя, львица пензенская!»
Я глажу ее неопрятные ладони, колючие колени, дышу на пальцы, затягиваю на башмаке развязавшиеся шнурки.
До чего же любит русский человек всякую дрянь. Вшу, вот, величает скотинкой, животинкой, утяткой, коровушкой. «Царь Константин гонит кони через тын» – это когда мерзопакостину-то гребнем вычесывает. А блоха у него – карапузик, вьюрочек, маленька барынька, пузатенька собачка, каренький жеребчик.
«В шатер взойдет, богатыря перевернет». А то еще слаще: «Милый мой спит со мной, а погладиться не дается».
Вот она, народная мудрость!
Русский человек? Глупо. Подло. Совершенно лишнее. Неосновательная фантазия природы.
7
Пенза. Люстра истекает висюльками. Пиф-Паф тоже хрустальная висюлька. Скользящий лакей-татарин, распуша хвостики фрака и подложив салфетку под раскаленную тарелку, вносит на вытянутой руке ростбиф, кровоточащий, как голова пророка.
Сервизы в «Эрмитаже» старинные, в надписях. На моей тарелке полуславянская вязь: «Амур, смеясь, все клятвы пишет стрелою по воде».
На плюшевом диване с кистями, оборванными у валиков, спит, подложив под голову бутылку «Аи», сарайский помещик. Он по-бабьи дышит животом. Рыхлым, бульбулькающим, высунувшим белый язык сорочки.
Мой друг высобачивается:
– Мадемуазель, вы начинаете опускаться.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!