Голос зовущего - Алберт Артурович Бэл
Шрифт:
Интервал:
Ледяная полоска оборвалась, а я, разогнавшись, чуть не упал. К черту эмоции! Но я был бессилен. Это подступило неудержимо и внезапно. Впрочем, тут же прошло. Я снова взял себя в руки.
— Ну, ну! — Ева поспешила поддержать меня.
— Ничего.
Станция была близко. Мы проходили мимо кирпичного дома, в раскрытом настежь окне на втором этаже монотонно звучал детский голосок: «Та, та, та! Та, та, та!» Я остановился. Почему «та, та»? Это мне показалось настолько нелепым и в то же время забавным, что я рассмеялся.
— Ребенок может простудиться, — сказал я.
— Наверное, он не один. И как будто не маленький.
— Судя по голосу, лет пяти.
— Не знаю, во всяком случае, ходить умеет.
В этом доме мы никого не знали. Мы стояли и смотрели на раскрытое окно. Я хлопнул в ладоши и свистнул. Мгновенно все смолкло, потом «плак, плак» прошлепали тапки, и маленький, розовый носик, этакая кошачья мордочка, приподнялся над подоконником.
— Закрой окно, — крикнула Ева, — простудишься!
Кошачья мордочка, помолчав, отозвалась:
— А вот и не простужусь! У нас центральное отопление!
Мы пошли дальше.
Подъехал поезд, заскрипели тормоза, из-под колес снопами вырывались искры. Тихо раздвинулись двери. Из головного вагона высунулся машинист. В вагоне было пусто. Мы сели по ходу поезда. Приземистое здание станции осторожно сдвинулось с места, потом как-то вильнуло назад, и под колесами загромыхал железный мост.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ
Выбравшись из подземных тоннелей вокзала, мы вышли на площадь, напоминавшую потревоженный муравейник. Добрались до трамвайной остановки, через несколько минут подкатил шестой номер, мы сели. Еще в электричке я ни о чем другом не думал, лишь об одном: «Надо успокоить Фаннию, успокоить надо Фаннию, Фаннию надо успокоить». Собственно, с того момента, когда, скользя по ледяной дорожке, я вдруг со всей очевидностью осознал, что мой брат действительно умер, с того момента я ни о чем другом не думал. Взгляд бесцельно уткнулся в окно, в уме, точно колеса, вращалось все то же: «Надо успокоить Фаннию, Фаннию надо успокоить, успокоить надо Фаннию»
Дверь открыла старая Талме. Фаиния лежала на диване с мокрым полотенцем на лбу, поверх полотенца кусочек льда, завернутый в целлофан.
— Как-то скверно болит голова, — сказала она.
Никогда не слышал столько равнодушия в голосе. Равнодушия к собственной боли. И никогда не слышал, чтоб «голова болела скверно». Очень, сильно, ужасно, страшно и так далее, но «скверно» — никогда. «Надо успокоить Фаннию, Фаннию надо успокоить, успокоить надо Фаннию!» Три слова вертелись, как три колеса, но далеко ли уедешь на трех? Потом блеснули спицы четвертого. «Больше, чем хлеб, нужна людям радость». Чего стою? Зачем приехал? И я вдруг почувствовал себя лишним, ненужным, я не знал, как мне повернуться, куда ступить, куда девать руки, ноги, и я потупился, чтобы только не видеть Фанииных глаз. Потому что я не мог из себя выдавить ни слова утешения. Жалкий эгоист, ругал я себя, чего встал истуканом, подойди к ней, скажи что-нибудь! Но я ведь и для себя не нашел утешений!
Ева подсела к Фаннии, склонилась над ней, запричитала: «Как ужасно! Милая ты моя! Просто не верится! Как это могло случиться?»
Фаиния всхлипнула и принялась рассказывать. «Уже на вокзале ему сделалось плохо, а сели в такси, начался приступ. Мы и до дому не успели доехать, с полпути повернули в больницу. Всю ночь просидела там, прождала, только под утро пустили к нему. Он не смог ничего сказать, открыл глаза, посмотрел на меня, и потом, и потом, и потом умер».
Я вспомнил: «Женщины не умеют радоваться в одиночку, они делят радость на две, на три, а то и на четыре части. Но что самое удивительное: разделенная радость не становится меньше, как раз наоборот, она вырастает вдвое, втрое, вчетверо». Я об этом где-то прочитал или это сказал Рудольф?
— Дай ты им выплакаться. — Талме взяла меня за локоть, увела на кухню. — Ребенок у соседей, — продолжала она. — Поесть хочешь?
— Нет, — ответил я.
— Надо!
— Только не сейчас.
— Ну, тогда слушай.
ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ
Старая няня, нянечка. Вечно в трудах, вечно в движении. Не хлопочет на кухне, так за швейной машиной сидит, не сидит за швейной машиной, так стирает белье, не стирает белье, так чистит кастрюли, сковородки, натирает полы, моет окна, драит дверные ручки, все, что только нужно чистить, мыть, натирать. Когда я женился, Рудольф позвал Талме к себе в Ригу, и она переехала. В Риге случилось чудо. Моя нянечка стала писать картины! Купила краски, полотно, смастерила мольберт и написала свою первую картину. Потом появились другие, сделанные с той же подкупающей наивностью в светлых, чистых тонах. Они чем-то напоминали полотна французского таможенника и дилетанта Анри Руссо. Талме писала синие покрывала, старинные резные кресла, чугунные утюги, пестрые вороха лоскутиков в плетеных корзинках и самое себя за сверкающей швейной машиной.
Свои седые волосы она собирала в пучок. Одевалась во все дымчатое, ей шли старомодные долгополые платья, и прохожие на улице частенько оборачивались, чтоб получше разглядеть благообразную, подвижную старушку. Пока человек еще молод, лицо у него гладко, жизнь не успела наложить отпечаток. Но годы делают свое дело. Встретив иного человека, мы говорим — какая славная старушка, или — до чего противный старик, или — ну и карга, или — какой симпатичный старикан! Время всем воздает по заслугам. Талме прожила чистую жизнь, каждая черточка на ее лице подтверждала это. Лоб источен морщинками, их больше всего вокруг глаз, меньше на щеках, к углам губ опять сгущались, оставляя гладким лишь кончик подбородка. В свои картины она вписывала седенькое солнышко — где-нибудь в уголке. Солнышко с круглым, морщинистым, улыбчивым лицом.
— Нянечка, с чего это вдруг ты стала художничать?
— А вот захотелось хоть какую-нибудь память по себе оставить, — отвечала она. — Я об этом давно помышляла, да только теперь нашлось место и время.
— Нянечка, нянечка, а в моем, выходит, доме не нашлось ни времени, ни места?
— Нашлось бы, детка, нашлось. Только думала: чего я, старуха, у тебя на виду баловством заниматься стану? Стеснялась тебя. Где уж мне с тобой равняться.
Талме я изобразил в шамоте. Пористый, сравнительно легкий материал с этакой старческой фактурой. Множество мелких морщинок сгладилось, лицо получилось молодым и красивым.
— Боже ты мой! Ужели я такая? Такая форсистая!
— Как это — форсистая?
— Ну, красивая, что ли.
— Ты, нянечка, в самом деле такая.
Талме верила
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!