Качели дыхания - Герта Мюллер

Шрифт:

-
+

Интервал:

-
+
1 ... 27 28 29 30 31 32 33 34 35 ... 57
Перейти на страницу:

Шиштванёнов, скорее всего, — по необъяснимым причинам или, наоборот, по вполне объяснимым — эти флаконы не выбросил.

Что нам известно о причинах? Мне до сегодняшнего дня непонятно, зачем я наполнил флаконы капустным супом. Имеет ли это отношение к словам бабушки: «Я знаю, ты вернешься»? Действительно ли я был настолько простодушен, чтобы думать: «Вот приеду и дома продемонстрирую нашей семье капустный суп — лагерную жизнь в двух бутылочках». А может, невзирая на Ангела голода, у меня все еще сидело в голове представление, что из всякого путешествия нужно привезти сувенир? Бабушка из своей единственной поездки — морем в Константинополь — когда-то привезла мне небесно-голубую турецкую туфельку размером с мизинец. Это была, однако, другая бабушка, которая ничего не говорила о моем возвращении; она жила в другом доме и не присутствовала, когда я прощался. Хотел ли я, чтобы эти флаконы стали дома моими свидетелями? Или уже с самого начала один из флаконов был легковерным, а другой — скептичным? Быть может, под завинчивающуюся крышечку я залил надежду на возвращение домой, а под запечатанную пробочку — уверенность, что я навечно останусь здесь? Может, противоположность между тем и другим — того же порядка, что между поносом и запором? Неужели Тур Прикулич знал обо мне так много? Помогло ли мне то, что я позволил Беа Цакель втянуть меня в разговор?

А вообще: уехать домой или остаться здесь — означало ли еще для меня противоположные вещи? Мне бы, наверное, хотелось в том и другом случае — как уж оно выйдет — быть на высоте положения. Мне бы хотелось здешнюю мою жизнь, жизнь как таковую, сделать впредь независимой и от ежедневного желания попасть «домой», и от невозможности возвращения. Чем сильнее меня тянуло домой, тем больше я пытался ослабить эту тягу, которая, как я понимал, погубит меня, если окажется неосуществимой. «От желания вернуться домой не избавишься, — говорил я себе. — Но если русские навечно упрячут нас здесь, кроме такого желания нужно иметь в запасе еще что-то: это «что-то» — сама моя жизнь. Русские ведь живут. Если нас принудят осесть здесь, я упираться не буду. Мне придется лишь оставаться тем, кем я уже наполовину стал благодаря герметически запечатанному флакону. Я сумею себя перевоспитать, — правда, еще не знаю как, но степь мне в этом поможет».

Однажды Ангел голода уже настолько завладел мною, что у меня кожа на голове трепетала. Я тогда как раз постригся наголо из-за вшей.

Прошлым летом Кобелиан однажды — в степи, под необъятным небом, — расстегнул рубаху и, когда она затрепетала на ветру, сказал что-то о травяной душе степи и о своем ощущении Урала. Я тогда подумал: «Это проникает и в мою грудь».

Про отравление дневным светом

Этим утром очень рано поднялось солнце — красный воздушный шар, до того туго надутый, что небо над коксовым цехом стало плоским.

Когда началась смена, была еще ночь. Мы стояли в световом конусе прожектора на дне резервуара ПЕКА,[31]бассейна глубиной в два метра, равного по длине и ширине двум баракам. На стенах резервуара застыл метровый слой старой, окаменевшей смолы. Нас заставляли обдирать стены ломом и зубилом, вырубать смолу и грузить ее на тачки. Потом — выталкивать эти тачки наружу по шаткой доске, везти их до рельсовых путей и опять по доске вверх, в вагон, а там вываливать.

Мы рубили это черное стекло; округлые, ребристые, зазубренные комья летели в голову. Пыли не было видно. Только когда я, уже с пустой тачкой, по той же доске спускался из черной ночи в световой конус, в воздухе переливалась, как пелерина из органзы, стеклянная пыль. Стоило прожектору качнуться на ветру, пелерина исчезала, а в следующий миг снова парила на том же месте, свисая вниз наподобие хромированной птичьей клетки.

В шесть утра смена закончилась, целый час уже было светло. Солнце скукожилось, но пылало яростно; его шар, уплотнившись, стал дыней. У меня в глазах пламенел зудящий огонь, и извилины в мозгу постукивали друг о друга. На обратном пути в лагерь все вокруг ослепляло. Что-то надрывно тикало в шейных жилах, и казалось, они вот-вот лопнут. Глазные яблоки вскипали в глазницах, сердце барабанило в грудь, в ушах стоял треск. Горло вспучилось, будто горячее тесто, потом одеревенело. В нем заклинило голову. А когда опухоль дошла до плеч, шею заклинило в туловище. Свет просверливал меня насквозь, пришлось быстро нырнуть в сумрак барака. Но мне требовалась кромешная тьма, даже свет из окна был убийственным. Я затолкал голову под подушку. К вечеру наступило облегчение, однако и время ночной смены приблизилось. Когда совсем стемнело, я отправился к резервуару, под прожекторный свет. Во вторую ночную смену пришел начальник с ведром, в нем была серо-розовая комковатая паста. Перед тем как спуститься в резервуар, мы намазали ею лицо и шею. Паста быстро высохла и отслоилась.

Наутро, когда поднялось солнце, смола у меня в голове заклокотала еще сильней. Я поплелся в лагерь, как чахнущая кошка, и на сей раз — сразу в больничный барак. Труди Пеликан погладила мне лоб. А фельдшерица очертила руками в воздухе контур головы, раздавшейся еще больше моей. Она сказала: СОЛНЦЕ, СВЕТ и БОЛИТ. Труди пыталась объяснить суть фотохимических мукозных реакций и плакала.

— Что это такое? — спросил я.

Она ответила:

— Отравление дневным светом.

И протянула мне на листке хрена комок мази, которую изготовила сама из цветков календулы и свиного жира: натираться, чтобы больная кожа не лопалась.

Фельдшерица сказала, что у меня повышенная чувствительность к ПЕКУ; она, мол, даст мне на три дня освобождение от работы и поговорит с Туром Прикуличем.

Три дня я не вставал с нар. В прерывающемся полусне волны лихорадки отнесли меня домой, в летнюю прохладу Венха. Из-за елей рано поднимается солнце, как красный воздушный шар. Я заглядываю в дверную щель: родители еще спят. Иду на кухню: на кухонном столе — прислоненное к молочнику зеркальце для бритья. Моя тетка Финн — тоненькая, похожая на щипцы для орехов, — прохаживается со щипцами для завивки волос между зеркальцем и газовой плитой. На ней белое платье из органзы; она завивает себе волосы. Закончив, приглаживает мои вихры, смачивая слюной непокорные пряди. Потом берет меня за руку, и мы идем рвать маргаритки, чтобы украсить стол к завтраку.

Росистая трава достает мне до плеч, она шуршит и жужжит. На лугу полно белых бахромчатых маргариток и синих колокольчиков. Я рву только подорожник, который называют «стрелялкой», потому что, если согнуть его стебель петлей, можно выстрелить далеко летящими семенами. Я палю в слепяще-белое платье из органзы. И вижу, что между платьем и такой же белой нижней юбкой тетку Финн опоясал коричневый жгут из сцепившейся саранчи. Тетка Фини роняет букет маргариток и замирает с вытянутыми руками. А я ныряю ей под платье и отдираю обеими руками насекомых, всё быстрей и быстрей. Саранча холодная и тяжелая, как мокрые болты. И щипается — мне становится жутко. Надо мной уже не тетка Фини с завитыми волосами, а саранчовый колосс на двух худых ногах.

1 ... 27 28 29 30 31 32 33 34 35 ... 57
Перейти на страницу:

Комментарии

Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!

Никто еще не прокомментировал. Хотите быть первым, кто выскажется?