Пятая колонна - Владимир Бушин
Шрифт:
Интервал:
Если бы Швыдкой не увильнул от армии, а послужил, то знал бы, что армия — это часть народа, а во время войны брали в армию не по «Житиям святых» и не по «Кодексу строителя коммунизма», которого тогда и не было, а только по двум данным: возраст и здоровье. А на свете нет ни одного народа из ангелов.
Конечно, в большинстве своем на фронте, как и во всей стране, были честные труженики, достойные граждане отечества, но любой путинский министр должен понимать, что на войне встречались люди и трусливые, и недобросовестные, и лживые, и вороватые. И никто этого не скрывал, об этом и говорили, и писали как во время войны, так и после: например, А. Довженко в очерке «Отступник», Ю. Бондарев в романе «Берег», В. Распутин в повести «Живи и помни»… На мою долю летом 44-го года выпало как дежурному по роте перед строем срезать погоны у старшины Ильина, которого отправляли в штрафную роту. Хороший вояка, жалко было, но проворовался…
Да, встречались на фронте недостойные люди, но другое дело, что наша цель в Великой Отечественной войне была поистине кристально честной, высокой и благородной — разбить фашизм, освободить родину и другие народы Европы от гнета и истребления. Но ныне нам говорят пивоваровы разных габаритов, масштабов и мастей, но единого одноклеточного склада ума: нет, в годовщину Победы полюбуйтесь на трусов, ворюг, дезертиров, насильников…
Это очень давняя тенденция — изображать и события, и человека с изнанки, с самой темной стороны, в предельной низости. Некоторые особенно бесстыжие сочинители в этом прямо признаются. Так, Солженицын писал: «Я в зло верю легче, охотней, чем в добро. Жизнь, как луну, всегда вижу с одной стороны». Мысль понятна, но выражена несуразно: луну мы видим с освещенной стороны, а он имеет в виду, что видит тьму. Против этого решительно восставал Максим Горький. Признавая Достоевского равным по изобразительной силе Шекспиру, он гневно отвергал иные его мысли и персонажи. Еще в 1914 году, выступая против постановки «Бесов» во МХАТе, он писал: «Горький не против Достоевского, а против того, чтобы его романы ставились на сцене». И доказал, что не против, хотя бы тем, что в 1932 году выступил против Д. Заславского («Правда») в защиту публикации «Бесов» в издательстве «Academia».
А доводы Горького против «карамазовщины» и ее инсценирования были веские: «Утверждение Ивана Карамазова, что человек — «дикое и злое животное», — дрянные слова злого человека… Читатель видит также, что Иваново трактирное рассуждение о «ребеночке» — величайшая ложь и противное лицемерие, тотчас же обнаженное самим нигилистом в словах: «Я никогда не мог понять, как можно любить своих ближних». Ближний — это и есть ребенок, который завтра унаследует после нас все доброе и злое. Если Иван не понимает, как можно любить его, значит, все, что он говорит о жалости к «ребеночку», — сентиментальная ложь.
«Весь мир познания не стоит «слезинки ребеночка», — говорит нигилист, но читатель знает, что это — тоже ложь. Познание есть деяние, направленное к уничтожению горьких слез и мучений человека, стремление к победе над страшным горем русской земли».
Уж сколько мы наслышаны о святой слезинке ребеночка именно в эти окаянные годы грабежа, живодерства и мора на русской земле. О ней не говорил, ею не клялся разве что один Путин, который, однако, тоже не понимает, как можно любить и ближних, и дальних. Вот медведи и журавли, собаки и леопарды, даже самые дальние — это другое дело.
* * *
Но беда не только в Иване. «Если тринадцатилетний мальчик Коля Красоткин говорит: «Я их бью, а они меня обожают» — и характеризует товарища: «Предался мне рабски, исполняет малейшие мои повеления, слушает меня, как бога», читатель видит, что это — не мальчик, а Тамерлан или по крайней мере околоточный надзиратель». Можно добавить, что, по словам самого Достоевского, надзиратель «даже свою маму сумел поставить к себе в отношения подчиненные, действуя на нее почти деспотически. Она и подчинилась. О, давно уже подчинилась» тринадцатилетнему околоточному.
«Когда четырнадцатилетняя девочка говорит: «Я хочу, чтобы меня кто-нибудь истерзал», «хочу зажечь дом», «хочу себя разрушить», «убью кого-нибудь», читатель видит, что это правдоподобно, хотя и болезненно.
Но, когда эта девочка рассказывает, что «жид четырехлетнему мальчику сначала все пальчики обрезал на обеих ручках, а потом распял на стене гвоздями», и добавляет: «Это хорошо. Я иногда думаю, что сама распяла. Он висит и стонет, а я сяду против него и буду ананасный компот есть», — здесь читатель видит, что девочку оклеветали: она не говорила, не могла сказать такой отвратительной гнусности. Тут, на горе наше, есть правда, но это — правда Салтычихи, Аракчеева, тюремных смотрителей, но не правда четырнадцатилетней девочки». И не знаешь, что омерзительней и страшней — измысленный больной фантазией «жид»-живодер или оттуда же явившаяся русская «девочка»-изверг.
Но надо не только видеть ложь, обман, изуверство, надо и то понимать, что такое художественный образ на страницах книги, с которой мы наедине, и что такое — на сцене или на экране, когда это видит едва ли не весь народ. Невинный пример: кто-нибудь читал со сцены или по радио хотя бы пушкинскую «Гавриилиаду»? До сих пор — никто. «Читая Достоевского, — писал Горький, — читатель может корректировать мысли его героев, отчего они значительно выигрывают… Когда же человеку показывают образы Достоевского со сцены, да еще в исключительно талантливом исполнении, игра артистов усиливает талант Достоевского, придает ее образам особенную значительность и большую законченность. Сцена переносит зрителя из области мысли, свободно допускающей спор, в область внушения, гипноза, в темную область эмоций и чувств… На сцене зритель видит человека, созданного Достоевским по образу и подобию «дикого и злого животного». Но человек не таков, я знаю».
За что, допустим, Станислав Куняев так ненавидит Горького, что как только получил Горьковскую премию и пришел главным в «Наш современник», то первым делом вслед за Ф. Бурлацким в «Литгазете» смахнул портрет Горького с обложки журнала, где он стоял лет тридцать, — за что? Именно за веру в человека. Он легко, даже охотно верит, например, Солженицыну, что строительство Беломоро-Балтийского канала было подобием Освенцима. Ну хоть бы задумался, как в таком случае могли туда послать на экскурсию аж 120 писателей.
А сколько гневных слов, бултыхаясь все в той же «слезинке ребенка», брошено Горькому за его девиз «Если враг не сдается — его уничтожают». А как вы думали, жирные коты демократии? Ведь речь-то не об оппонентах в дискуссии, не о соперниках в спорте, а о врагах. Когда в ноябре 1942 года немцев окружили под Сталинградом, генералы Рокоссовский и Воронов направили им ультиматум, предложили сдаться, гарантируя жизнь, медицинскую помощь, питание и возвращение после войны на родину. Они отказались. И что? Началось уничтожение. И когда от 300 тысяч пришедших в город осталось только 100, фельдмаршал Паулюс 2 февраля выбросил белый флаг, отдал приказ прекратить сопротивление и сложить оружие.
Когда в начале апреля 1945 года предстояло штурмовать Кенигсберг, маршал Василевский тоже предложил немцам сдаться, и они опять отказались. И что? Началось уничтожение. И через три дня, 9 апреля, загубив еще 42 тысячи душ, генерал Отто Лаш во главе 92 тысяч солдат и офицеров капитулировал. К слову сказать, по приказанию Гитлера его за это приговорили заочно к смертной казни, семью арестовали, а детям изменили фамилию. У нас в плену генерала приговорили к 25 годам заключения, но уже в 1955-м освободили как неамнистированного преступника и отправили в Западную Германию, где он прожил почти до восьмидесяти лет, словно за счет тех бессмысленно погубленных им 42 тысяч.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!