Безумие - Калин Терзийски
Шрифт:
Интервал:
— Как-то не похоже на эпикриз. И почему ты его удаляешь? — спросила Карастоянова с такой подозрительностью, будто только что разоблачила Мату Хари.
— Да что-то у меня не выходит, — ответил я, обнаглев до такой степени, что в моем голосе не оказалось ни капли смущения. А была только спокойная наглость. Мне ужасно надоело прятаться от всего и вся. А прятался я еще и по другой причине, чтобы глотнуть виски из «служебных» бутылок за какой-нибудь дверью или в какой-нибудь кладовке. И это мне не нравилось, совсем не нравилось. Я стоял на пути к алкоголизму. Знал, но шагал по этой дорожке с улыбкой.
— Да ну! — махнула рукой Карастоянова. Она была неподражаема. Понимала все с полуслова и отступала с аристократической легкостью. Она знала, какие ужасные маленькие преисподни разверзаются иногда в сердцах молодых врачей. Хотя нет, не знала, а скорее предполагала; и проходила мимо них, небрежно махнув рукой: «Эх, все это давно мне известно!»
— Доктор Карастоянова, — я быстренько сменил тему, — что мы будем делать с Василом?
— Как что? — снова округлила глаза она, будучи готовой обратить свою энергию на новый случай. После того, как она перестала интересоваться моими драматическими посланиями, она вновь оживилась и бросила напряженный взгляд на стол. — В каком смысле «что мы будем делать?»
— Так мы же его постоянно запихиваем в…
— Что мы с ним делаем? — оскорбилась Карастоянова и ее глаза вновь наполнились театрально преувеличенным укором.
— Я хотел сказать «размещаем», — усмехнулся я (потому что хорошо знал, что это совсем не «размещение», а настоящее «запихивание», но спорить не хотелось), — так вот, мы же только и знаем, что размещаем его здесь, назначая принудительное лечение, потом мы его освобождаем, потом снова забираем… таскаем по судам, а ничего не меняется, его состояние без изменений… Так вот я и спрашиваю себя: зачем мы мучаем человека… Я чуть ему руку не сломал… когда это было?
— Уж месяц как, — сказала Карастоянова. — И что ты предлагаешь? Совсем его не лечить? Оставить в покое и отправить домой? Так он же мать свою прикончит, а, Калин? Прибьет или придушит эту старую ведьму.
— Ну, да! — промычал я. И подумал о своем письме. Я начал его писать как поэму. А сейчас я осознал, что хотел написать о своей свободе. Письмо или поэму. Да что получится. Я хотел описать, как освобожусь от всего, что меня сковывало. Я чувствовал себя, как несчастный больной, замотанный в воняющие мочой простыни, связанный толстыми, врезающимися в кожу ремнями, накаченный тысячами миллиграммов галоперидола, хлоразина, тизерцина, флупиртина, флупентиксола, диазепама, антиалерзина, сульпирида и лепонекса. Безумный, который пишет письмо-заявление-стихотворение, чтобы освободиться.
— Скажи-ка, — снисходительно посмотрела на меня, прикрыв глаза от сигаретного дыма, Карастоянова, — скажи мне, мой друг, что по твоим представлениям мы можем сделать с Василом? Потому что уж очень по-философски ты рассуждаешь… этим утром ты говоришь не как психиатр, а как какой-то… гражданский.
Я ужаснулся этому случайно, но удачно подобранному слову — «гражданский». Она произнесла его бессознательно, но сейчас это слово довлело над нами, потому что я молчал. Как будто мы, психиатры, не были гражданами, не были обычными людьми, живущими мелкими житейскими заботами, а были винтиками какой-то полицейской системы!
— Как что мы можем сделать? — неожиданно вышел из себя я. И не из-за того, что Карастоянова так ясно определила, чем мы занимаемся. На самом деле, я разозлился на собственную беспомощность. Я хотел освободиться от всего, что меня душило, я метался и бился в конвульсиях, я боролся. Но как? Как я боролся? Лежал и ворочался в опутавших меня гнилых тряпках, делавших меня несвободным, пускал слюни на связывающие меня ремни. А мог бы просто выпрямиться — мощно и сильно — встать во весь рост, сбросить с себя эти вонючие путы и пойти вперед. Свободным, как неиспорченный ребенок.
— Вот что мы можем сделать, — с силой захлопнул я крышку компьютера и встал. — Мы можем вообще не лечить таких людей. Это все равно, что лечить кривое дерево от его кривизны! Это ведь, твою мать, то же самое! А точнее, лучше просто сидеть и наблюдать, что хочет сказать нам природа. Как-ими сделать этих людей. Когда кто-то сходит с ума и слышит голоса — это не расстройство, это некий знак. Человек меняется, а мы его насилуем, ломаем и мешаем естественному ходу этого процесса. Ну же! Почему нам не оставить этих людей в покое, разрешить им развивать свои шизофрении и мании, чтобы они сами достигали природного равновесия! Не мешать им, как мы это грубо делаем, а лишь обеспечить им нормальные условия, понимание и приемлемую среду, которая бы их не подавляла. И я полагаю, природа со всем бы разобралась! Разве не так? Я думаю, что нашим грубым вмешательством в деликатные процессы… этого безумия… мы только все запутываем. А нужно бы только наблюдать и способствовать естественному ходу вещей. Вот что я думаю, доктор Карастоянова… — прохрипел я, выдохнув весь воздух. И стукнул рукой по столу. — А сейчас я ухожу, — откуда-то вдруг взялся кураж, и я широким движением снял халат.
Я все-таки еще был мальчишкой. Мог позволить себе бунтовать, гневно говорить правду, громить догматы и бежать из любых учреждений, закрепощающих мой дух. Я был вольным всадником! И Карастоянова была удивительным человеком, но на четверть века старше меня. Она прекрасно понимала, что я ей говорил.
Но вольным всадником она уже не была!
Я вошел в кабинет Ив. Тут было уютно. Во всей Больнице было уютно, потому что и мебель, и сами корпуса были старыми. Тут было уютно и ужасно одновременно. На протяжении десятков лет тысячи безумств пропитывали стены и утварь. Одноэтажный барак изнутри был облицован желтоватой фанерой, а на ней висели картины шизофреников. Нет ничего более удручающего, чем картины шизофреников. Наверное, их самое главное отличие — полное отсутствие какой-либо связи с уютным миром.
А каким неуютом веет от самих шизофреников! Потрясающим. Мне не доводилось общаться с инопланетянами, но, говорил я себе, я почти уверен, что среди них буду вести себя намного естественнее, чем здесь, среди бедных, несчастных шизофреников. Я прилагал огромное усилие, чтобы их любить. И для меня такое усилие любить или, по крайней мере, пытаться полюбить этих абсолютно чужих людей становилось моим Искуплением. Потому что больные для меня были сосудом, который я наполнял своей виной. И они многое вмещали. Они и их отталкивающе неуютные картины. Шизофреники рисовали так же, как и жили: в смутной лихорадке и холодном отчуждении. В безразличии к нашему миру.
Я бы мог рассуждать об эмоциональном отчуждении при шизофрении, но это не было бы честным по отношению к несчастным шизофреникам. На них и без того клеймо. Конечно, их уже не клеймят так, как в Средние века клеймили колдунов и еретиков, теперь их всего лишь обвиняют в эмоциональной деградации, в мутации личности, в срыве воли и глубокой отрешенности. Я бы обвинять их не стал. Поэтому и на этот раз просто прошел мимо картин на стене, отмечая неприятное чувство, которое они всегда во мне оставляли. И вошел в кабинет.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!