Исповедь еврея - Александр Мелихов
Шрифт:
Интервал:
Роевое радушие очень напоминает равнодушие.
Второй результат слияния – я совсем перестал трусить пьяных: уже не драпал со всех ног, а охотно вступал в степенную беседу. Все люди – это люди, открылся мне главный принцип роевого восприятия, столь похожего на неразборчивость, и моего доверия к пьяным не подорвал даже такой эпизод.
Мы с пацанами, умостившись на штакетниках, как куры на насесте, болтали и пересмеивались, а проходивший мимо пьяный в сравнительно белой рубашке, распущенной на принятый среди пьяных манер, отнес наш смех на свой счет. У эдемцев нет ничего, кроме чести: он проспотыкался мимо, а за углом перевалился через забор, незаметно подобрался и кинулся на нас с тыла. Все градом посыпались со штакетников, а у меня как назло застрял каблук. Уже почти в руках мстителя, я, поло-жась на судьбу, кинулся вниз головой и рассчитал правильно: каблук вырвался из предательских тисков, и я оказался на земле, но пьяный, прошмыгнув в калитку, уже нависал надо мной расхристанной Пизанской башней. В последний миг я успел выюркнуть из-под него и, не помня себя, пропетлял среди загородок минут пять, прежде чем выбрался обратно.
Пока я унимал дыхание, выяснилось, что когда пьяный навис надо мной и все брызнули в разные стороны, Гришка ухватил булдыган и кинулся сзади на мнительного забулдыгу (булдыган, забулдыга – странные бывают сближения…). Правда, когда опасность миновала, великодушный Гришка не стал сводить счеты.
Будущий верный друг ремарковского розлива (или у меня было – «хемингуэевского»?), Гришка уже в ту пору сразу переставал дразниться, если отвечал за тебя. Если мы оставались дома одни, а папа с мамой где-то среди морозной тьмы обучали иностранным языкам и астрономии страшных бандитов – вечерников, на меня иногда нападал страх, что маму по дороге непременно съедят волки, именно маму, чем-то она (видимо, эдипов комплекс?) казалась мне более лакомой (а волки-таки захаживали к нам за крайние дома), Гришка до того потешно изображал, как мама начнет делать зарядку, да как махнет ногой, а волки как полетят вверх кармашками… И я начинал радостно хохотать.
Тем временем настала осень, пришла пора копать картошку и прыгать в кучи ботвы – тем счастливцам, у кого огород примыкал к дому. Дедушка Ковальчук, к моему позору, вскоре положил конец этому безобразию, но кто-то из гостей успел заронить в мою душу коварную мечту. С сарая – метра два – прыгали все, с уборной – за два с половиной – двое-трое. Но один из отступивших перед уборной (да уж не фундаменталист ли Катков это был?) решил нивелировать наши заслуги, поведав нам о некоем герое (даже имя какое-то у него было эпическое – не то Зигфрид, не то Илья), который сигал аж с самого конька: четыреста первые очень часто оказываются самыми пламенными певцами идеалов, поскольку перед их недосягаемой высотой и карлик, и баскетбольная звезда выглядят одинаковыми коротышками.
В ту минуту я не принадлежал себе – я принадлежал четыреста первому. То есть идеалу. Подобно плоской выдумке фантастов – радиоуправляемому роботу – я взобрался на конек и, не промедлив ни мгновения, изо всех сил сиганул вперед, чтобы допрыгнуть до ботвиной кучи, сделавшейся меньше блюдца. Падение и мелькание длилось целую вечность, а потом – удар такой силы, что сердце, вставшее поперек горла, вылетело – нет, только не в пятки, там бы я его точно отшиб насмерть.
Бормоча: «Я еще только раз, – и все» – оправдываясь перед каким-то строгим взрослым (образ Отца, Господа Бога?), я снова полез ввысь, чувствуя, что мне этого не спустят. Падение еще более ужасное, удар еще более сокрушительный. «Третий раз, и все, Бог любит Троицу», – бормотал я, понимая, что к непослушанию присовокупляю еще и клятвопреступление. Третий удар вышиб у меня остатки мозгов – хватило их лишь на то, чтобы снова вскарабкаться на крышу, бормоча безумные оправдания: «Бог любит Троицу, а четверту Богородицу» (когда мною овладевал четыреста первый, я на целые годы превращался в сомнамбулу). После я много лет всерьез подумывал, что Бог покарал меня именно за попытки хитрить с ним: самым серьезным проступком в моих глазах так и осталось непослушание, пренебрежение правилами, а не собственным скелетом.
Удар короток – еврей в воротах. Какой-то особенной боли я не помню, не очень даже понимаю, чья воля заставила меня отвернуть носок и с безумной внимательностью впериться в рубчатую от носка же, синюю прогнувшуюся щиколотку. Не знаю, что неведомая воля там разглядела, но она же приказала мне заорать.
«Что такое?» – возник дедушка Ковальчук. «Упал с крыши», – без запинки отчитался я: прежде всего нужно было скрыть главное, принадлежащее рою – непослушание.
Дедушка смотрел на меня, стараясь понять, насколько это серьезно, пытаясь прогнать тревогу рассерженностью. «Вставай». – «Не могу-у…» – не знаю, с чего я это взял. «Ремнем подыму!» Я с ревом поднялся, сделал несколько шагов и завалился набок – до сих пор не знаю, кто мне это подсказал, ведь четыреста первый, запустив механизм безумия, как обычно, оставил меня в одиночестве.
Потерянный папа, собранная мама (есть женщины в русских селеньях!), «москвичок» главных инженеров обогатительной фабрики (Фабрики) Воложенкиных, проклятый Богом белый барак Ирмовки, металлически-клеенчатое (здесь шутить не будут!) ложе под гудящим прибором или устройством, «ренген, ренген», – разматывают драный платок.
«Ох, уж эти мужчины…» – юмористически указывает на платок мадам Воложенкина, и мама находит силы ответно улыбнуться. Страшно давят на ногу – «железом!» – догадываюсь я. Кажется, уже тогда я проявил себя мастером причитать – медперсонал собирался под дверью послушать, как я обличаю убийц в белых халатах. «Во пацан дает!», – дивились моей развитости бывалые нянечки. Ногу уматывают в бесконечный, зачем-то раскисший в мокрой известке бинт. Гипс – еще одно бессмысленное слово.
Безбрежная тьма, нахлынувшая из-за окон, наполовину поглотила даже маму – только моя нога в коченеющих бинтах нестерпимо сияет, охваченная страшным испепеляющим светом выпученных лампищ. Ногу ломит, она только что не потрескивает от термоядерного жара. «Читай, читай!» – требую я излюбленного наркотика, и мама снова принимается вымученно-будничным голосом читать «Леньку Пантелеева», с которым я потом не расставался целый год. Все такое родное: Ленька проснулся среди ночи от грохота, от пьяных выкриков и маминых слез, что-то со звоном упало и рассыпалось, – ну, точно как в жизни – и полупонятно, и страшно («пролил кровь единоутробного брата» – какие-то и братья особенные, утробные в этом таинственном мире), и – безумно интересно, глаз не оторвать.
У нас тоже есть сундук, но у Леньки он какой-то казачий: целый цейхгауз с нафталином и амуницией — ни одного понятного слова, но так еще завлекательней: ломберного сукна мундиры, бека-ющие бекеши, папахи (мамахи…), попоны (для поп или для попов?), башлыки — мне не приходило в голову спрашивать, что это такое, я был уверен, что смысл так и должен лишь таинственно брезжить сквозь обманчивую толщу названий. И каждое чувство должно захватывать с головой, как будто только что не было совсем другого: после страха и тайной ненависти к Ленькиному отцу – он был уже и моим отцом – вдруг жалость до слез, хотя все по-прежнему непонятно и жутко: он ведет меня на кладбище, но не к сварным крестам и пирамидкам, а к какой-то лабрадоритовой глыбе с надписью «Няне от Вани» – и вдруг по лицу отца, этого страшного человека, катятся слезы…
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!