Половина неба - Станислав Львовский
Шрифт:
Интервал:
— I wanna have a dog! I wanna have a dog! Mark, Mark, please come upstairs and tell dad we can take a puppy!
I’m not a kid, I’m responsible, и поэтому я присаживаюсь перед ней и говорю:
— I can’t tell your dad what to do, dear, but why don’t try to talk to him yourself?
Она не то чтобы топает ножкой, а попрыгивает на месте обеими ногами сразу, производя довольно-таки много шума, и при этом взмахивает руками — в целом похоже на пытающегося взлететь цыпленка.
— No, no, — кричит Лиза, — dad says we can’t have a dog, because we already have you! Tell him you’re leaving and we can get a puppy!
Я медленно поднимаюсь, на месте желудка у меня сосущая черная дыра. Я встречаюсь взглядом с Доной Хемфри, она быстро отворачивается и делает вид, что ничего не слышала, я беру Лизу за руку, и мы выходим в коридор.
— Лиза, — говорю я по-русски, — что папа сказал?
— He said we can’t have a dog since we already have Mark, and mom said you’re leaving soon, — говорит присмиревшая Лиза уже потише, явно понимая, что сболтнула что-то не то.
Я смотрю на висящую в коридоре на стене тарелочку с видом Дрездена и замечаю возле одного из зданий маленькую черную кошку.
— Детка, — говорю я Лизе, — я пойду домой, а ты скажи маме, что у меня очень болит голова, хорошо?
Маша прибегает, когда я уже лежу у себя в комнате, закрыв жалюзи. Черная дыра у меня внутри расползлась, она захватила низ грудной клетки и низ живота, ее заливает тяжелая вязкая жидкость, и сам я чувствую себя таким тяжелым, совершенно неподъемным, неспособным пошевелиться, я спеленут холодом, как младенец в ледяной люльке — hush-a-bye, baby, on the tree top. Я лежу с закрытыми глазами, но все равно вижу, как надо мной ходит мелкой рябью темная листва, и в ее шорохе, в ее меняющихся очертаниях начинает складываться общая картина, — картина, о которой я ни разу не задумался, потому думал только о своей любви, сладко тянущей меня за жилы, забивающей глаза разноцветным песком, держащей меня за горло белой ладонью — так, чтобы от нехватки кислорода колотилось сердце и наступала головокружительная эйфория, вспыхивающая сильнее каждый раз, когда эта женщина смотрит на меня, смеется, ищет в связке нужный ключ, поднимает с пола дочкину заколку с бегемотиком. When the wind blows, the cradle will rock.
Я чувствую, как люлька качается подо мной, листву начинает рвать ветром, я заставляю себя не быть малодушным и не открывать глаза, а с закрытыми глазами читать уродливые узоры веток и листьев — эта женщина не любит меня. Я со дня на день жду момента, когда мы, наконец, сядем и решим, как нам жить дальше, — но решать нам нечего. Я люблю ее, она восхищена этим, ей это так необходимо, она безумно благодарна мне, и эта благодарность близка к влюбленности, и этот флирт, наверное, — лучшее, что произошло с ней за последние, по крайней мере, пять лет ее однообразного брака, но нам нечего решать, более того — у нас нет «мы», нет «нас», — есть я, заезжий гость, перекати-поле, любящий замужнюю хозяйку дома. И это не «мы», а я должен решать, как мне жить дальше, — нет, не решать, нечего решать, а вот что: я должен учиться жить дальше, с этим, с тем, что есть. When the bough breaks, the cradle will fall. «Мы», которого не оказалось, все это время отгораживало меня от остального мира, оно виделось мне шаром, сделанным из волшебного материала — сквозь него мы (я) видел всех и все, но никто не видел нас (меня, меня, меня одного), не видел происходившего между нами (со мной), — так представлялось мне, а оказалось, что я сидел в стеклянном шарике и танцевал там, подскакивал, прыгал, как дурачок, под одному лишь мне слышную мелодию, а все смотрели на меня, и всем наверняка было неловко, но что скажешь дурачку?..
Лежа в раскачивающейся люльке под ураганным вихрем, я вспоминал свои взгляды и намеки, ужимки и прыжки, — но не чувствовал никакого стыда, а только горе, ветер свистел в ушах, я слышал, как трещит сук, и вцеплялся тяжелыми руками в свою прозрачную колыбель, и понимал, что падаю, и понимал, что мне плевать на всех, кто смотрит на меня с земли, плевать на Мартина с его тщательно скрываемым раздражением, на поспешно отвернувшуюся Дону, на старика-заправщика, сказавшего мне: «Don’t be soft with your woman, she’ll eat you raw», — когда я принес Маше мармеладного Гарфильда на палочке, ее любимого героя из Лизкиных мультиков. Все, что мне остается — это одна неделя: смотреть на эту женщину, передавать ей стакан, рисовать чертиков ее дочке, заводить в гараж ее велосипед, ощущать ее присутствие в доме, — и ничего, кроме этой недели, не имело значения, ничего, и никто не мог меня выгнать.
Down will come baby, and cradle, and all.
— Whatever you’re thinking right now — just stop, — говорит Маша, пытается дотянуться до меня, но я отклоняюсь, — пожалуйста, перестань, а?
Но я нет, я не могу перестать. В дверь стучат, я забыл свой мобильник у Виппенгеймов, он звонил, Лизу отправили отнести его мне. Номер не определился, а значит, звонок был международный, когда такое происходит, я на всякий случай перезваниваю родителям. Мне нужно пять, ну, десять минут, чтобы поднять себя с кровати — Лиза говорит, что ей холодно, Маша идет дать ей свитер, пять, ну, десять минут, ну, от силы десять, а потом открываю глаза, набираю родителей и опять закрываю глаза. Мама отвечает сразу, мне кажется, что плохая связь, но тут я понимаю, что у нее от слез прерывается голос, а она говорит:
— Сыночка, ты только не пугайся, ты только не пугайся, Маричек.
Свитер, который я никогда не видел, какие-то туфли, которых я никогда не видел, что-то белое, при виде чего Маша вспыхивает, и тут таможенник спрашивает: «Это что?» «Это мое», — говорит Маша, и таможенник начинает листать толстую зеленую тетрадку, на которой шариковой ручкой по линеечке аккуратно выведено «ДНЕВНИК», Маша смотрит в пол, таможенник пролистывает несколько страниц, не меняясь в лице и не выражая никакого интереса к увиденному, потом кладет тетрадку на стойку и говорит:
— Документы на рукопись есть?
— Но это же не рукопись! — говорит Машина мама, — это девочкин дневник, он не представляет собой никакой ценности!
— Рукописи без документов вы вывозить не можете, — спокойно говорит таможенник, и я все время жду, что он злорадно ухмыльнется, но он не снисходит до мимики. Маша растерянно смотрит на мать, мать — на отца, отец, похудевший за последний месяц вдвое — на таможенника. Таможенник продолжает ворошить содержимое Машиного чемодана, для него история с тетрадью окончена, тетрадь лежит на стойке надписью вниз, я никогда не подумал бы, что Маша вела дневник, я потрясен этим фактом больше, чем всем, что я вижу сейчас, впервые в жизни провожая человека в другую страну и впервые в жизни расставаясь действительно навсегда.
Виноват был университет штата Невада, пустыня, где ничего не росло, кроме грибов в полнеба, а в университете как раз и учили на микологов, и кому-то из микологов понадобились сложные математические модели, по которым специализировался Машин папа, ученый и функционер, и функционер, кажется, в меньшей степени, чем ученый, — что редко бывало в те времена, функционер быстро съедал ученого, а косточки его раскладывал на каком-нибудь красивом графике, позволявшем функционеру и дальше считаться человеком науки. Машин же папа умудрялся публиковать по небольшой монографии раз в три-четыре года, и какая-то лемма даже была названа его именем — и еще одним именем, того докторанта, который действительно ее вывел, как позже объясняли мне, добавляя: «И какой же честный человек был Королев — вообще же мог только свое имя поставить, так всегда все делали», — эти представления о академической номенклатурной честности коробят меня по сей день. Но так или иначе, имя Машиного папы все-таки значило кое-что, и даже на международной сцене, потому что микологи в момент надобности решили пригласить к себе советского ученого S. L. Korolyov на год! — и медленно завертелись колеса бюрократической машины, какое-то колесико неожиданно затрепетало на своей оси, дернулось вправо и влево, вопросительно изогнулось к ученому S. L. Korolyov и потерло одним зубчиком о другой в характерном международном жесте — и тут ответная шестеренка завертелась у ученого S. L. Korolyov в голове, пополз передаточный вал, и начали щелкать цифры — занять, продать кооператив, кое-что отложено на сберкнижке, за одну ночь ученый S. L. Korolyov сильно постарел, потерял брюшко и обрел лихорадочный блеск в глазах, шестеренка ловко ухватила купюры, поволокла их вдоль всего скрипучего механизма, оставляя то здесь бумажечку, то там две, — дальше к делу присовокупляется элемент неведомой мне магии, присущей не слишком людоедским по сравнению с предыдущим периодом перестроечным временам, — и, наконец, из окошка выдачи документов в омерзительном, лающем, воняющем унижением ОВИРЕ была ученому S. L. Korolyov брошена бумажка, на которой к обычному разрешению на выезд было приписано: «с семьей». До выезда был дан месяц. Сергей Львович Королев, как уже упоминалось, за этот месяц похудел вдвое. У Машиной мамы появились морщины на еще молодой шее. Уезжавшие с семьей не возвращались. Вслух это не произносилось ни разу — за весь месяц, ни разу, вообще.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!