Однажды в Бишкеке - Аркан Карив
Шрифт:
Интервал:
Человек устроен таким образом, что, попав в ситуацию, ищет из нее выход, а не найдя, начинает придумывать оправдание. Себе.
Взять, например, Эйби Натана, — думал я. — В 66-м году, еще до Шестидневной войны, он на легком самолете перелетел из Израиля в Египет и, приземлившись в Порт-Саиде, потребовал встречи с президентом Насером, чтобы побеседовать с ним о мире.
Эйби Натан был одним из тех людей, которыми я восхищаюсь. Он родился в Иране, учился в Индии, переехал в Палестину, был пионером израильских ВВС. Он имел небольшой бизнес, все доходы от которого в 70-е годы вложил, скинувшись с Джоном Ленноном, в старенький корабль. На этом корабле Эйби оборудовал радиостанцию «Коль а-шалом» — «Голос мира». Она вещала из нейтральных вод, потому что лицензию в Израиле ему бы никто не дал.
В конце 80-х к программе передач добавился русский час с хорошей музыкой, включая «Аквариум», и занятными телегами, которые гнал вездесущий Давид Маркиш.
В 89-м Эйби Натана присудили к четырем месяцам тюрьмы за контакты с представителями Организации Освобождения Палестины. К тому времени он был серьезно болен и передвигался на инвалидной коляске. Ему предложили заменить отсидку условным сроком, если он пообещает больше не встречаться с ООП. Эйби отказался и пошел в тюрьму. Через четыре года премьер-министр Израиля Ицхак Рабин пожал руку председателю ООП Ясиру Арафату на лужайке Белого дома и получил Нобелевскую премию мира.
Эйби Натан не входил ни в какие общественные организации и боролся за мир один, на собственный страх и риск.
Похож я на Эйби Натана?
Нет, не похож. Скорее я похож на Матиаса Руста, посадившего из хулиганства свой золотушный самолетик на Красной площади и заявившего потом от страха и отчаяния, что это была акция мира.
Да и к чему врать самому себе? Я ведь прекрасно осознаю лейтмотив своей жизни. Мое стремление к побегу из предлагаемых обстоятельств ни у кого не вызовет сочувствия.
Я вспомнил концовку романа «Посторонний». Я ее с детства обожаю:
«Для полного завершения моей судьбы, для того, чтобы я почувствовал себя менее одиноким, мне остается пожелать только одного: пусть в день моей казни соберется много зрителей и пусть они встретят меня криками ненависти».
В замке́ хрустнул ключ. Итль’а! — Выходи!
Египтяне довезли меня до границы и, придав ускоренья поджопником, отправили к своим.
А свои уже ждали. Майор Зах, мерзавец, сотоварищи.
Когда, глядя на шахматную доску, ты видишь, что мат неизбежен, доставь себе напоследок бессмысленное удовольствие: съешь, например, у противника ферзя!
Зах начал открывать рот, но я его опередил: «Шмулик, я давно мечтал тебе сказать: ты — конченый гандон!»
В военной тюрьме — «келе арба» — на базе в Црифине жилось неплохо. Кормили как на любой обычной базе и выдавали пачку «ноблеса» в день. Три месяца я маялся неизвестностью в ожидании суда и повышал квалификацию в нардах (коротких, в длинные играют только русские), пока, наконец, не услышал: «Зильбер! С вещами на выход!» И два здоровых охранника из военной полиции повели меня из Црифина в Црифин.
Поразмыслив три месяца, армия решила не делать из меня дезертира и предателя, а объявить сумасшедшим. «Как Чаадаева», — обрадовался я.
Усталый кабан[54] с русским акцентом и печальными признаками алкоголизма на лице вяло указал мне на стул и начал заполнять бумаги.
— Аль ма ата митлонэн? — спросил. — На что жалуетесь?
— Доктор, йеш ли заин катан. У меня маленький член. Нет, вы запишите, запишите!
* * *
Как все-таки хорошо, что в романе время идет не так занудно, как в жизни! Потому что мне сейчас ужасно неохота рассказывать про последние годы в Израиле. И не то чтобы нечего было рассказать. Дайте мне любые уши, желательно, конечно, женские, и я с радостью по ним поезжу, толкая впереди себя свои тележки. Но я не люблю бессюжетных романов, а события последней семилетки сами по себе, возможно, и заслуживают повествования, но друг за друга цепляются с трудом, и мне никак не удается выстроить из них убедительный вектор с оперением в прологе и стрелой в эпилоге, а внутри чтобы — греческая трагедия.
Армейскому психиатру я ничего говорить не стал, но вам признаюсь: больше всего на свете я боюсь потерять сюжет. Потому что сказка, в отличие от прочей литературы, обязательно требует сюжета. А я готов буду признать за этой жизнью смысл только в том случае, если под конец она окажется сказкой. Сказкой, рассказанной мне Богом. На ночь.
* * *
So bear with me[55]. Я перехожу прямо к концу израильской истории, чтобы поскорее вернуться в Бишкек.
Последний раз деньги мне платили за то, чтобы три раза в неделю я сидел в телевизионной студии и целый час беседовал с каким-нибудь поцем. Вы можете подумать, что для такого вертопраха и эрудита, как я, это была синекура. Она и была бы синекура, если бы не два обстоятельства.
Во-первых, я испытывал безумный страх перед прямым эфиром. Потому что мне приходилось невероятными усилиями удерживаться от соблазнов им воспользоваться. От каких соблазнов? Ну, от самых обыкновенных человеческих соблазнов: объявить войну Англии, призвать к борьбе за легализацию легких наркотиков или, на худой конец, просто сообщить зрителям, что La revolucion sigue![56] — и огласить список тех, кого я первыми повешу на фонарных столбах. Эти соблазны кружили мне голову в самом прямом смысле слова, накликивая приступ.
Во-вторых (которое во многом вытекает из «во-первых»), беседы в эфире, по замыслу редакции, должны были носить легкий, дружеский характер. Но далеко не со всеми гостями этому были предпосылки. Я бы мог привести много ярких примеров, и вы бы поняли, с какими мудаками приходилось общаться, но дурно отозваться о конкретных людях, с которыми я так мило вел себя на экране, было бы безвкусно.
Чтобы преодолеть все эти трудности, чтобы помочь ангелу-хранителю отогнать приступ, я начал квасить перед эфиром и во время эфира, а также после эфира — чтобы снять напряжение. Заметно по мне не было — я хорошо держу алкоголь. Держал… Пил я из чайной чашки, генпродюсер Гольцекер заставлял подкрашивать водку заваркой, но для зрителей все равно оставалось загадкой, почему ведущий, делая глоток чая, запрокидывает голову, предварительно выдохнув.
Как я завидую Черчиллю! Ему алкоголь дал гораздо больше, чем взял. А у меня все наоборот. Нельзя сказать, что алкоголь ничего мне не дал — дал, конечно. Но, Господи, сколько же он забрал!
В тот памятный день меня посадили беседовать с одним не просто неприятным, а прямо-таки отвратным пассажиром. Я не гомофоб, но, как из некоторых евреев лезет наружу что-то отвратительно жидовское, и необязательно быть антисемитом, чтобы тебя передернуло, так и среди гомосексуалистов встречаются настоящие пидоры. Вот такой мне достался. Мрачный, мерзкий. Здрасьте никому не сказал. Потребовал поставить перед собой монитор, чтобы любоваться на собственную рожу непосредственно во время эфира. А как только включились камеры, весь аж засветился нечеловеческой любовью к зрителям. Я очень старался, твердо решив продержаться до конца, но когда, мацая свой крашеный чуб, этот марципан произнес: «Пойми же, мой хороший, мой лысенький, что я — нежная, трогательная лань!» — мои баллоны не сдюжили. «Ты не лань, Боря. Ты пидор гнойный и кривляка!» С этими словами я отцепил микрофон и вышел из студии.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!