Дева в саду - Антония Байетт
Шрифт:
Интервал:
Маркус долгие недели проводил в больнице с особенно тяжелыми приступами астмы или же подвергаясь малоэффективным исследованиям, чьей целью было установить ее причину. Некие обобщенные «врачи» полагали, что в Маркусе скрыт «инфекционный очаг» и астма – лишь вторичное проявление инфекции. Ему делали рентген, брали кожные пробы, его измеряли и взвешивали. Ему вы́резали в тщетной надежде миндалины и аденоиды. Он тем временем изучал разное, в основном – природу зрения.
Он слышал однажды, как Александр с отцом говорили о влиянии чахотки на творческий процесс. «Стремительность и лихорадочный блеск таланта», – сказал Александр. Много лет спустя Маркус задумается о связи дыхания и наития. А в тот день слова Александра достаточно затронули его, чтобы он про себя заметил: астма не такова. Астма не возбуждает. Она растягивает время и восприятие, так что все делается медленным, четким и ясным.
Вне приступа больница была обычным помещением: просторная, темно-красная, пропахшая карболкой и цветами. Сестры, снующие туда-сюда, крахмал, прокипяченное железо инструментов.
В приступе пространство и время проявлялись физически. Боль обводила контуры и отмечала координаты каждого ребра. Каждый глоток холодного воздуха, мучительно и шумно втянутый, мучительно и шумно вытолкнутый, отпечатывал в сознании свою продолжительность. Маркус приобрел характерную позу астматика: гнутая спина, сутулые плечи, ребра словно подвешены, вес тела переложен на негнущиеся руки с напряженными костяшками. Человекоподобная клетка для боли и борьбы. Из этой неподвижной клетки он яснее воспринимал строго определенные вещи: цвета, очертания, людей, больничные тележки и вазы, витой узор, что, свища и царапая, чертит в нем воздух меж остановок главного, непереносно чувствительного о́ргана. Все, что было внутри и снаружи, проступало ясным и черным контуром среди наползающей мути.
Бывали мгновения предельной боли, когда зрение достигало четкости математической. Возникала двухмерная серо-бело-черная карта, и становились на ней понятны линейные отношения вещей: занавесок, углов мебели, кровати, стула, пальцев, щиплющих одеяло, треугольных складок, остающихся после щипка. Эта карта сообщалась с картой внутренней, на которой сужались, закупоривались воздушные ходы. Дважды, теряя сознание, он видел в последний миг одно и то же. Раз, когда перед удалением миндалин бился под марлей с эфиром, и второй – когда жесточайший приступ оборвался обмороком. (Частые свои обмороки он ненавидел.)
Он видел кружащую геометрию. Вращался лист миллиметровой бумаги, клеточки уменьшались в согласии с неким почти уловимым геометрическим принципом и одновременно тоже вращались, и в центре всего (где-то на периферии зрения) была точка схождения, бесконечность.
Геометрия одновременно прилежала и противостояла страдающему животному. Она разрасталась, когда росла боль, но все же с усилием можно было переключить внимание с боли на геометрию. Геометрия была неизменна, точна и в родстве с абсолютом. Маркус не противопоставлял геометрию боли. Обеим им противопоставлялась «нормальная жизнь», в которой просто принимаешь вещи, как они есть. Все множество блестких, лоснистых, мягких, твердых, переменчивых, осязаемых вещей принимаешь легко, без нужды в карте и ранжировке…
Когда автобус обогнул больницу, Маркус быстро счел окна в первом и последнем этаже, заметил их пропорции и скрестил пальцы. Рядом, сжимая сумку, сидела Уинифред – у нее были свои воспоминания. Мать и сын молчали.
Мясная лавка была, против ожидания, вовсе не на Скотинном дворе, где расположились новый «Маркс и Спенсер», аптека, магазин белья и пара магазинчиков с местными тканями. Она была в соседней улочке: старинное, процветающее заведение со стенами в бело-зеленой плитке и полом, закапанным кровью и присыпанным опилками. Хозяин, мистер Элленбери, был, по обычаю мясников, бодр и багров. Он с должной ответственностью участвовал в местной политике, охотно и даже настойчиво обсуждал состояние страны и природу вселенной с домохозяйками, над которыми еще со времен продуктовых карточек сохранял некий добродушный деспотизм. Ему помогали три молодца в длинных белых, кровью измазанных фартуках. Все трое бурлили чрезмерной, а порой и непристойной живостью. Эта их живость связывалась для Маркуса с воскресным жарки́м. Ибо раньше по воскресеньям бывало у Поттеров жаркое из хорошего куска, предваряемое большими квадратами йоркширского пудинга, золотистого, исходящего паром, с хрустящей корочкой, присыпанной солью и политой горячей подливой. Билл и Уинифред часто упрашивали бледного Маркуса зачерпнуть себе красного сока от жаркого: в нем здоровье, говорили они.
Витрина мистера Элленбери была в своем роде произведением искусства. Мяснику недоступна та симметрия, те тончайшие переходы оттенков и форм, что рыботорговец создает на льду или мраморной доске, выкладывая из товара солнце или розу. Элленбери брал разнообразием, в приятной пропорции сочетая естественное, искусственное, абстрактное и антропоморфное. Тут были свои роскошества.
С блестящего стального прута на изящно изогнутых крюках свисали куры с пухлыми голыми грудками, с растянутыми и слегка опушенными шеями. Рядком красовались утки: золотые клювы, черные глазки, холодные перепончатые лапы чинно прижаты к бокам, белые шейные перья испачканы бордовым. Ниже прилавок был покрыт и окантован яркой поддельной травкой. На этом лужку резвились фольклорные фигуры и мифические существа. Улыбающийся картонный свин, застыв стоймя на одном копытце, возносил полное блюдо дымящихся сарделек. Он был – вероятно, пристойности ради – подвязан сине-белым полосатым передничком, а на голове у него лихо сидел объемный поварской колпак. Жовиальная бычья голова, исполненная кудрявой мощи и увесистой жизни, составляла глянцевый картонный триптих с пирамидой красных бульонных кубиков и сотейниками горячего и бурого «питьевого мяса „Оксо“»[84]. Черно-белый молочный теленок – прямиком из детского стишка – бодренько скакал по маргариткам, осененный голубыми солнечными небесами. На вершине горы из пирожков, завернутых в целлофан, цыпленок, теленок и поросенок вели веселый хоровод, знаменующий добросердое английское согласие меж телятиной, ветчиной и яйцом.
На ступень пониже – тот же белый мрамор под изумрудной травкой – стояли эмалевые посуды с частями более потаенными, разными на цвет и на ощупь. Кусок плотного воскового сала. Тарелка с белой, сдувшейся, ячеисто-оборчатой требухой. Органы. Почки, твердые и обмякшие, некоторые еще в жировом одеяльце: в прорехи глядит синеватая скользкая плоть. Переливчатая печень, монументальное бычье сердце с торчащими артериями, огромной раной и желтеющим жиром наверху. Половина свиной головы на плоской подставке, вареная, бледная, с тусклыми следами крови, с металлической биркой в ухе, с белой щетиной на морде и белыми, жесткими от соли ресницами.
Ниже – отрубы. Свиная щека, свернутая в конус и обсыпанная золотыми сухарями, поблескивает в своем целлофане – опрятный, отвлеченный предмет. Бараньи котлетки выложены в аккуратные линии. Повторяющийся узор: розовое мясо, белый жир, опаловая косточка. Параллельные линии, одинаково неровные формы – все вместе дает через повторение некую абстрактную закономерность. Свиное каре – ребра скручены в корону, и каждое торчащее ребро украшено папильоткой из папиросной бумаги. Огузок и бочок, подбрюшина и ковалочек. Говядина, свинина, ягнятина, телятина – опрятные куски, большие и малые, жирные и постные, так и сяк перетянутые бечевой, проткнутые палочками с биркой, словно насаженные на миниатюрные вертела и шампуры.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!