Лев Толстой - Владимир Туниманов
Шрифт:
Интервал:
Война могла для него быть героикой, но не могла стать целью, а значит, и пробудить страсть. Его духовная энергия устремлялась в иное русло, цель, без которой он не мыслил своего существования, виделась в искании истины, которая сделалась бы всеобщей и бесспорной. «Быть хорошим и счастливым», достичь литературной славы, чтобы явилось «добро, которое я могу сделать своими сочиненьями», — все эти отмеченные дневником определения предстоящего пути все-таки относятся только к нему самому, а притязания Толстого, по существу, гораздо серьезнее. Он хотел бы облагодетельствовать весь человеческий род, считая непреложностью, что человек «стремится к жизни духовной» больше, чем к любым плотским радостям. И если желание духовной жизни действительно преобладает у людей, то вот она цель, которой Толстой готов себя посвятить на десятилетия вперед: «…основание новой религии, религии Христа, но очищенной от веры и таинственности, религии практической, не обещающей будущее блаженство, но дающей блаженство на земле».
Мысль эта приходит к Толстому в первые же дни после перевода непосредственно в Севастополь, когда все происходящее вокруг менее всего располагает думать о блаженстве, да еще не потустороннем, а земном. Это характерное толстовское свойство: думать о вечном, искать главные ответы как раз в минуты, когда для остальных горизонт полностью заслонен длящимися драматическими событиями. Севастополь будет оставлен в конце августа, Толстой по горячему следу напишет эпилог печально закончившейся эпопеи, а важнейшая идея, которая из нее родилась, будет им словно бы забыта на долгие десятилетия. Однако Толстой к ней вернется и она овладеет его сознанием уже до самого конца жизни. Уже поэтому севастопольский год явился самой значительной вехой в первую эпоху его биографии.
* * *
Если же говорить о биографии писателя Толстого, этот год стал вехой, поскольку были созданы три севастопольских рассказа.
Их печатал «Современник», сталкиваясь с большими трудностями. Приходилось исключать целые фрагменты, помеченные красным цензорским карандашом, а то, наоборот, без ведома автора вписывать официозно звучащую фразу, которая резко выпадала из общей тональности повествования. Положительное суждение нового государя о «Севастополе в декабре месяце» не успокоило главу Петербургского цензурного ведомства Мусина-Пушкина, который мог быть известен Толстому, так как до 1845 года состоял попечителем Казанского учебного округа. Из корректуры «Севастополя в мае» Мусин-Пушкин выбросил целую главу, исчеркал страницы своими возмущенными комментариями, а потом вообще запретил рассказ, и редакция добилась права его поместить в следующей книжке только при поддержке князя Вяземского, который только что занял пост товарища министра народного просвещения.
Узнав об этих перипетиях и о том, что рассказ появился в искалеченном виде, Толстой отметил в дневнике, что он, «кажется, сильно на примете у синих», то есть у полиции. И дальше: «Сладеньким уж я никак не могу быть, и тоже писать из пустого в порожнее — без мысли и, главное, без цели». Первая мысль была — совсем оставить литературу, однако к тому времени уже шла работа над «Севастополем в августе» и отказаться от нее Толстой не мог. Перед ним лежали рапорты офицеров, находившихся на разных фортах и бастионах, когда происходил штурм, да и запас собственных наблюдений был очень богатым. Форма, по сравнению с другими севастопольскими рассказами, особенно с первым из них, была изменена, и заключительная часть севастопольского триптиха больше напоминает традиционную прозу с хорошо разработанными характерами действующих лиц. Но пафос остался прежним — пафос неупрощенной правды, которая не могла понравиться приверженцам официальной версии. Не допускались негативные описания штабных офицеров, которые, надежно обеспечив собственное благополучие, получают за свое бездействие повышения и ордена, нельзя было говорить ни о разворованных обозах, ни о приписках в военной отчетности. Рассказ появился в январском «Современнике» за 1856 год сильно пощипанным, но автор, видимо, смирился, поняв, что это неизбежно. И даже — впервые — поставил под своей публикацией полную подпись: граф Л. Толстой.
Эта подпись стояла и на титуле первой книги Толстого «Военные рассказы». Она была издана в сентябре, причем удалось восстановить многое, чем вынужден был пожертвовать «Современник»: требования к книжным изданиям предъявлялись не настолько жесткие, как к периодике, а кроме того, дал себя почувствовать более либеральный дух нового царствования. При Николае I, особенно в последние годы, цензурный режим был непереносимым. Удивительно, каким образом рассказы Толстого, пусть изуродованные, вообще дошли до читающей публики.
Из них вычеркивали все, что, по официозным понятиям, могло бросить тень на героическое русское войско, однако невозможно было ни выбросить, ни переменить описание севастопольской обороны, правдивое в каждой подробности и как раз своей правдивостью опровергшее все казенного происхождения легенды, которыми было окружено это событие. Какими итогами только и может увенчаться Крымская война, знали все думающие, все не поступающиеся честностью русские наблюдатели этих событий. Тютчев, у которого не было ничего общего с фрондерами из числа разночинцев и демократов, после падения Севастополя писал жене: «Это только справедливо, так как было бы неестественно, чтобы тридцатилетнее господство глупости и злоупотреблений увенчалось торжеством и славой». В докладной записке Толстой подходил к тем же выводам, и рассказы содержат достаточно свидетельств в их обоснование. Однако обличение неискоренимых пороков николаевского режима, которые привели к этой катастрофе, не было для него в рассказах ни основной, ни даже существенной задачей.
В них преобладала стилистика отчета или корреспонденции, перемежаемая ораторскими формулами, когда автор высказывал свои наиболее ответственные и важные мысли. Эти сентенции, касающиеся природы войны или «войны в настоящем ее выражении», уже не выглядели абстрактными выкладками, а наполнялись достоверным, убеждающим смыслом как раз оттого, что они опираются на абсолютно правдивое описание севастопольских будней. Толстой избежал и плоской фактологии очерка, когда достаточно просто зафиксировать, не делая попытки осмыслять, и риторики проповеди, предполагающей, что смысл, моральный урок ясны без воссоздания самих событий. У него рассказчик и рядом с многочисленными — описанными или просто упомянутыми — участниками обороны, и как бы вознесен над ними, над всей севастопольской панорамой. Наделенная трагическим величием, которое Толстой передал с беспрецедентной точностью и смелостью будничных подробностей, эта панорама поражает и широтой, и полным отсутствием патетики. Все подчинено принципу достоверности, стремление к правде главенствует в каждом эпизоде. И получается внешне безыскусный рассказ для близких. А за этим рассказом — правда о вечном, о важнейшем в человеческом опыте: о самозабвении героизма, бескорыстии подвига, об определяющих качествах русского характера — простоте и упорстве. О страдании и достоинстве. Об ужасе войны. О смерти.
Единственным предшественником Толстого, воссоздавшим войну в ее реальном облике, был высоко им ценимый Стендаль. У них обоих война воссоздана такой, как ее переживает и осознает рядовой участник — мечтатель Фабрицио из «Пармского монастыря», бежавший к своему кумиру Наполеону, чтобы очутиться сразу под Ватерлоо, или юнкер Пест, очень гордый тем, что, не струсив, провел ночь в блиндаже на Пятом бастионе, а потом оказавшийся в атакующей колонне, когда предстояло пустить в дело штыки. Фабрицио жаждет «победить или умереть с человеком, отмеченным судьбою», но тот бесконечный день при Ватерлоо запомнился ему только непрерывным грохотом пушек, из-за которого было так страшно и так больно ушам, стонами раненых, хрипом умирающей лошади — как она билась, запутавшись в собственных кишках! — причитаниями маркитантки над красавцем-кирасиром, когда ему отнимали ногу, бегством от едва его не зарубивших пруссаков. Историки литературы, оценив новаторство Стендаля, назовут созданную им в романе картину Ватерлоо примером «ограниченного поля изображения», которое получается намного более правдивым, чем прежний взгляд с высоты птичьего полета. Так и у Толстого: подобно Фабрицио, Пест тоже видит и осознает только происходящее с ним самим или совсем рядом, и для него, самонадеянно себя считавшего после той ночи на бастионе чуть ли не героем, война оказывается каким-то непостижимым, ужасным, но неизбежным делом. Нужно куда-то бежать и зачем-то кричать, потому что бегут и кричат все, и не улавливается хотя бы общий контур сражения, но вдруг возникает в темноте чья-то фигура, и штык упирается во что-то мягкое, и вот уже солдат снимает с убитого француза сапоги. Он действует словно в забытьи, но как только закончилась вылазка, в которой Пест невольно отличился, все для него вдруг выстраивается в логическую цепочку, и вот уже, беспардонно привирая, он сочиняет банальную историю про свое бесстрашие, точно бы настоящая правда войны постыдна, а необходимы одни легенды о ней, окрашенные скверной театральностью.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!