Рыцарь и смерть, или Жизнь как замысел: О судьбе Иосифа Бродского - Яков Гордин
Шрифт:
Интервал:
Рано утром 4 июня 1972 года, собираясь в аэропорт Пулково, будущий пятый Нобелевский лауреат в русской литературе написал письмо, которое подвело некоторые итоги его жизни в России.
«Уважаемый Леонид Ильич,
покидая Россию не по собственной воле, о чем Вам, может быть, известно, я решаюсь обратиться к Вам с просьбой, право на которую мне дает твердое сознание того, что все, что сделано мною за 15 лет литературной работы, служит и еще послужит только к славе русской культуры, ничему другому.
Я хочу просить Вас дать возможность сохранить мое существование, мое присутствие в литературном процессе. Хотя бы в качестве переводчика – в том качестве, в котором я до сих пор и выступал. Смею думать, что работа моя была хорошей работой и я мог бы и дальше приносить пользу. В конце концов, сто лет назад такое практиковалось.
Я принадлежу к русской культуре, я сознаю себя ее частью, слагаемым, и никакая перемена места на конечный результат повлиять не сможет. Язык – вещь более древняя и более неизбежная, чем государство. Я принадлежу русскому языку, а что касается государства, то, с моей точки зрения, мерой патриотизма писателя является то, как он пишет на языке народа, среди которого живет, а не клятвы с трибуны.
Мне горько уезжать из России. Я здесь родился, вырос, жил, и всем, что имею за душой, я обязан ей. Все плохое, что выпадало на мою долю, с лихвой перекрывалось хорошим, и я никогда не чувствовал себя обиженным Отечеством. Не чувствую и сейчас.
Ибо, переставая быть гражданином СССР, я не перестаю быть русским поэтом. Я верю, что я вернусь; поэты всегда возвращаются: во плоти или на бумаге. Я хочу верить и в то, и в другое. Люди вышли из того возраста, когда прав был сильный. Для этого на свете слишком много слабых. Единственная правота – доброта. От зла, от гнева, от ненависти – пусть именуемых праведными – никто не выигрывает. Мы все приговорены к одному и тому же: к смерти. Умру я, пишущий эти сроки, умрете Вы, их читающий. Останутся наши дела, но и они подвергнутся разрушению. Поэтому никто не должен мешать друг другу делать его дело. Условия существования слишком тяжелы, чтобы их еще усложнять.
Я надеюсь, Вы поймете меня правильно, поймете, о чем я прошу. Я прошу дать мне возможность и дальше существовать в русской литературе, на русской земле. Я думаю, что ни в чем не виноват перед своей Родиной. Напротив, я думаю, что во многом прав. Я не знаю, каков будет Ваш ответ на мою просьбу, будет ли он иметь место вообще. Жаль, что не написал Вам раньше, а теперь уже и времени не осталось. Но скажу Вам, что в любом случае, даже если моему народу не нужно мое тело, душа моя ему еще пригодится.
С уважением
Ваш И. А. Бродский»
Накануне отъезда – вернее, отлета – Иосифа я зашел к нему. Все проводы и выпивки были позади, но в комнатах Бродских – и в большой родительской, и в крохотной «детской» – толпились люди. Иосиф передал мне некоторые бумаги, которые он почему-то хотел оставить именно у меня. Он был возбужден, рассеян, утомлен. Я сказал, что не хочу умножать суету и завтра приеду в аэропорт. «Ценю твою деликатность», – ответил он, коротко засмеявшись (характерное его свойство).
И вот – сочиняя этот очерк, я все время испытываю чувство неловкости: достаточно ли все это «деликатно», вплоть до самого факта сочинения? Однако все мы ходим под Богом. И я вспоминаю разговоры с моим покойным другом Натаном Эйдельманом, в которых мы столь часто проклинали тех, кто знал необходимые для историков вещи и не оставил свидетельств. И еще меня утешает то обстоятельство, что я сочинил не мемуар об Иосифе, но дал беглое изображение того пространственно-временного куска слитного исторического потока, в центре которого оказался «процесс Бродского», событие, связанное уже не столько с судьбой самого Иосифа, сколько с гротескно-зловещей тенденцией нашей истории с дикарскими попытками вырывать куски живой ткани из живого процесса и тупой уверенностью, что идеологическая анестезия заживит любую рану, срастит любой разрез. И родилась она, эта тенденция, от мертвящей неорганичности нашей государственной жизни. Но об этом уже шла речь…
Я не думал, что его отъезд будет для меня так тяжел. Сейчас уже трудно воссоздать то состояние, поэтому позволю себе процитировать одно из своих писем первых месяцев после июня семьдесят второго.
«Ося, милый!
Получил твое письмо. Упреки, изложенные в предыдущей открытке, стало быть, снимаются. (Я удивлялся отсутствию писем от него.) Твое первое послание затерялось в пути. Но от родителей я регулярно узнаю о тебе. В следующую субботу пойду на Пестеля к твоему звонку – авось удастся перекинуться несколькими словами. Хорошо было бы – я по тебе соскучился. Очень странно было в августе вернуться в Ленинград, где нет тебя. Мы шли с Битовым по Литейному, и он, кивнув на твой дом, сказал: „И если призрак здесь когда-то жил, То он покинул этот дом.“
Между тем, ты отнюдь не перемещаешься в разряд призраков. Наоборот. Первое время после твоего отлета было понятно, что ты уехал – просто картина нашего прощания была зрительно ясна. Но чем больше проходит времени, тем факт твоего отсутствия становится все более нереальным. Я постоянно бессознательно принимаю за тебя каких-то людей, которые издали напоминают тебя силуэтом. Особенно на Литейном.
Будучи платоником, я склонен думать, что верхний пласт нашего бытия реальнее нижнего. Так что мы с тобой часто встречаемся.
Но в бренном бытии, тем не менее, без тебя очень тоскливо. И очень хочется твоих стихов. Нервничание твое очень понимаю. Но, Осинька, ведь и расчету не было на легкое и безболезненное „слияние с пейзажем“. Я верю в твою потенцию. Ты все переборешь. И будешь писать прекраснейшим образом. Ничуть не сомневаюсь. Это, знаешь ли, в традициях нашей литературы».
Это было написано в сентябре 1972 года.
Встретились мы через семнадцать лет.
В горьком и трогательном цикле «Двадцать сонетов к Марии Стюарт» Иосиф писал иронически:
И для меня, до пятидесяти трех лет не имевшего возможности пересечь государственную границу своей родины, странно начинать фразу: «Когда мы сидели с Иосифом в мексиканском ресторане в Гринвич Виллидж…» Однако никуда не денешься, и, посмеиваясь над собой, я должен начать приблизительно так.
10 марта 1990 года мы встретились с Иосифом в Нью-Йорке.
Так вот, Иосиф повел нас с женой в мексиканский ресторан. Как известно, в цикле «Мексиканский дивертисмент» он не очень одобрительно отозвался о национальном герое Мексики, «отце мексиканской демократии» Бенито Хуаресе. Я же, напротив того, написал книгу, одним из весьма положительных героев которой стал тот же Хуарес. И когда Иосиф сделал заказ, я сказал ему, что если бы хозяин-мексиканец знал, что написал о Хуаресе он, а что я, то его на порог бы не пустил, а меня накормил бы бесплатно. Это, разумеется, была шутка, но с нее начался разговор о наших тогдашних лидерах. И тут Иосиф сказал вещь очень значимую. Суть его мысли, как я ее понял, заключалась в том, что прежде советские лидеры фактически не знали проблемы выбора. Что бы они ни решили, все воспринималось ими самими и большинством как единственно возможный вариант. И считалось, что любой их выбор ведет к благу. Особенность положения Горбачева и его соратников в том, что перед ними необходимость не просто реального, но страшного для них выбора – между плохим и худшим. Благополучных вариантов вообще не существует. (Имелись в виду не катастрофы, а просто тяжкие обстоятельства.) А советские лидеры мало того что генетически отучены от выбора, но когда и тут плохо, и там страшно (во всяком случае, в первое время), то они впадают в некий транс. Это был разгар армяно-азербайджанского конфликта, и вышесформулированными соображениями Иосиф объяснял мучительную замедленность правительственной реакции на события, требующие реакции мгновенной. Отсутствие заведомо благополучного варианта вынуждает брать на себя реальную ответственность, а они к этому не привыкли.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!