Гончаров - Владимир Мельник
Шрифт:
Интервал:
Описывая старую Обломовку, Гончаров не только иронизирует и критикует, но и любуется непреходящими нравственными ценностями, которые таит для него в себе мир патриархальной русской жизни. Господствующее чувство в «Сне Обломова» — всепроникающая любовь, гармония человека и природы, пейзажа и творения человеческих рук. Автор как бы говорит: плох или хорош этот «русский космос», но вот он — худо-бедно существует, в нём нет ничего неорганического, изломанного, искусственного; в нём все любят всех, каждый доволен своим местом; в этом мирке царят любовь и покой. Всепобеждающая сила прогресса, несомненно, сомнёт этот живой цветок, но не стоит ли с любовью и раздумчивой грустью расстаться с ним, а может быть, и сохранить в новой жизни его непреходящий аромат. Принимая и строя новое, не потерять бы живой связи всего со всем — как она сложилась в течение тысячелетий. Гончаров, конечно, понимает, что силы этого почти античного патриархального мира уже на исходе. Уже слышны тревожные, жёсткие, лязгающие, чуждые этому миру голоса и звуки, надвигается на него что-то из другого, неведомого мира. Разрушается русская сказка, русский миф, неотвратимо надвигаются перемены. Автор «Сна» и сам зовёт к пробуждению, но ему всё-таки жалко эту старую патриархальную идиллию, как бывает жалко расставаться со старым и уже негодным жилищем, в котором прошли годы детства, в котором ты вырос — около своей матери, рядом с целым роем братьев и сестер…
И однако именно славянофилы, которым пластический строй «Сна Обломова», казалось бы, должен был быть очень близок, не с абсолютным восторгом прочли гончаровское произведение! «Сон Обломова» вышел в марте, а уже в начале июня в журнале «Москвитянин» появилась в целом неодобрительная рецензия на увертюру к гончаровскому роману[159]. После восторженного отзыва Аполлона Григорьева на роман «Обыкновенная история» в 1847 году Москва более не будет баловать Гончарова своими аплодисментами. Славянофильский журнал в общем принял идиллическую картину жизни обломовцев, но отметил при этом, что «нельзя трунить» над сердечной простотой обитателей обломовки. Узкая партийность не позволила понять, что Гончаров трунит совсем не над «сердечной простотой» обломовцев, а над «прогнившими» чертами русской жизни: над инертностью, ленью, а прежде всего над безответственностью, ослабленным чувством долга, над эстетизированием собственных слабостей… Как ни мала казалась язва в середине XIX века, но Гончаров усмотрел в ней смертельную опасность для будущего России. И оказался прав! Славянофилы же этого не разглядели. Вообще московские издания, славянофильские по духу, как правило, отзывались на произведения романиста либо сдержанно, либо неодобрительно. «Свои своего не познаша…»
Гончаров, конечно, уже понял эту тенденцию, когда отправился в 1849 году на родину через Москву. В старой столице он остановился на неделю, встретился с матерью, братом Николаем, сестрой Анной. Они рассказали ему о недавней смерти крестного отца и настоящего друга семьи — H.H. Трегубова. В письме к Майковым от 13 июля 1849 года он описывает своё новое, уже нестуденческое восприятие Москвы. Как всё переменилось, какой провинциальной показалась она писателю после пятнадцатилетнего отсутствия: «Что вам сказать о Москве? Тихо дремлет она, матушка. Движения почти нет. Меня поразила страшная отсталость во всем, да рыбный запах в жары. Мне стало и грустно и гнусно. Поэзия же воспоминаний, мест исчезла. Хладнокровно, даже с некоторым унынием посматривал я на знакомые улицы, закоулки, университет, но не без удовольствия шатался целый вечер по Девичьему полю с приятелями, по берегам Москвы-реки; поглядел на Воробьевы горы и едва узнал. Густой лес, венчавший их вершину, стал теперь, ни дать ни взять, как мои волосы. Москва-река показалась лужей: и на той туда же острова показались, только, кажется, из глины да из соломы. Одним упивался и упиваюсь теперь: это погодой, и там и здесь. Ах, какая свежесть, какая тишина, ясность и какая продолжительность в этой тихой дремоте чуть-чуть струящегося воздуха; кажется, я вижу, как эти струи переливаются и играют в высоте. И целые недели — ни ветра, ни облачка, ни дождя.
Московские друзья мои несколько постарели, но не изменились ко мне, ни я к ним. Во мне и Вы заметили это свойство. Сошлись мы с ними так, как будто вчера расстались. Я говорю о немногих, о двух, трех».
Кто же те друзья, с которыми мог тогда встретиться Гончаров? С уверенностью можно назвать лишь одного из них: Ивана Ефремовича Барышова. С ним Гончаров учился в Коммерческом училище, а затем и в университете. Барышов с 1851 года был воспитателем, а в 1858–1869 годах директором того самого Коммерческого училища. Подробности московской недели Гончарова почти неизвестны. Впрочем, упоминается, что он присутствовал на чтении «прекрасной комедии» неким «молодым автором». В 1849 году в русской литературе появилась всего лишь одна прекрасная комедия молодого автора — это «Свои люди — сочтёмся» А. Н. Островского, воспитанного, как и Гончаров, на образцах Малого театра в Москве. К этому времени и следует относить знакомство двух писателей, которое продолжалось всю жизнь и было проникнуто, во всяком случае со стороны Гончарова, чрезвычайным уважением и признанием огромного таланта и глубинной творческой близости. Если учесть, что в одно время с Островским творили Ф. Достоевский и А. Толстой, кажется порою непонятным, почему львиная доля похвал, отпущенных Гончаровым своим современникам, принадлежит именно Островскому. Лишь в исключительных случаях романист допускал возможность художественных слабостей некоторых вещей Островского. Несомненно, драматург задевал его за живое, трогал самые сокрытые струны его души и был чрезвычайно близок ему по художнической сути. Вот как он говорит, например, о «Грозе»: «Не опасаясь обвинения в преувеличении, могу сказать по совести, что подобного произведения, как драмы, в нашей литературе не было. Она бесспорно занимает и, вероятно, долго будет занимать первое место по высоким классическим красотам. С какой бы стороны она ни была взята, — со стороны ли плана создания, или драматического движения, или, наконец, характеров, всюду запечатлена она силою творчества, тонкостью наблюдательности и изяществом отделки». И ещё о самом Островском, о его значении в русской литературе: Островский исчерпал «океан русской народной жизни… как Шекспир и Вальтер Скотт исчерпали историю Англии. После них осталось немного последующим художникам»… Да ведь это и о себе сказано! Очевидно, ещё при первой встрече с «молодым автором» Гончаров почувствовал эту необычайную близость себе Островского. В этой их близости всё ещё остаётся какая-то загадка. Возможно, Гончаров ценил в своём талантливом современнике не только необычайный и близкий по духу талант, но и главное — затаённую, но глубокую любовь к России — не в общих чертах, а в её многовековой глубине. Снегурочка и Лель Островского не из того же ли теста сотворены, что и Илья Обломов, и Марфенька, и Бабушка, и Агафья Матвеевна?
Из Москвы путь до Симбирска уже был недолог: всего 700 вёрст! Четырнадцать лет не был он дома! Зато теперь Иван Александрович навёрстывает упущенное. Писатель Г. Н. Потанин вспоминает этот приезд Гончарова: «Это было самое счастливое время для Гончарова; он жил здесь, если можно так выразиться, самою живою жизнью, какою только может жить человек на земле. Тут было все: и радость первого литературного успеха, и пленительные воспоминания детства, и сияющее лицо матери, и ласки, восторги, подарки тому же счастливому любимцу, и воркование слепой няни, которая теперь готова молиться на своего Ванюшу, и раболепие старика слуги, который, как мальчишка, бегает, суетится, бросается во все углы, лишь бы угодить Ивану Александровичу. А тут еще такой почет общества, приглашение губернатора быть без чинов, человеком своим, и, наконец, гордость купцов: «Каков наш Гончаров! Вон куда залетают из наших!» Да, окруженный семьей, осыпанный ласками, оживленный всем окружающим, он здесь вполне чувствовал, что он именно то солнце, которое все собой озаряет и радует всех. Зато надобно было видеть, как Иван Александрович в это время был жив и игрив. Боже мой! Как умилительно прикладывался к руке матери, точно к иконе, и в порыве так страстно обнимет старуху, что та задыхается в объятиях сына, на лету ловит, целует брата, сестер, племянников, племянниц, да что и говорить о кровных родных, — он в настоящее время всем был близкий родной. Придет какой-нибудь мещанин Набоков, семьюродный внук дедушке Ивана Александровича, скажет простодушно: «На тебя пришел поглядеть, Иван Александрович! Какой-такой ты есть на свете?» — и этого он приветит, приласкает, поцелует, усадит в кресло; час толкует с ним об его огороде; спросит: «Есть ли садик? Здесь у всех садики»; узнает, есть ли семья, детки и, если беден, так денег даст. Даже с прислугой он обращался точно с братьями и сестрами; комично кланяется всем и смешит».
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!