Назову себя Гантенбайн - Макс Фриш
Шрифт:
Интервал:
Почему именно на прибалтийке?
Эльке, ночная сестра, прибалтийка, и это пугает его; фантазия больного, у которого нет уже выбора, человека без сил, который уже далеко не уйдет.
За окном птицы.
Женщины…
Много женщин!
Он не может думать в единственном числе.
Все женщины!
И мысли его только об их лоне, в их лоне; он думает не о какой-то одной, которую знает, а обо всех, которых упустил; лона; их рты и его язык у них во рту; когда их лица неразличимо похожи одно на другое; еще слова, которых он никогда не произносил и непристойность которых странно удовлетворяет его, вызывая неудовлетворенность; лона, губы, бедра, волосы, груди, глаза, которые при этом совсем сужаются, и лона, лона, все лона… а сам потеет от слабости, когда, думая об этом, сидит на краю кровати с растопыренными для опоры руками, в изнеможении и смотрит в открытое окно: деревья, крыши, невидимый самолет в небе, лишь белый его след, который врезается острием в синеву и затем, похожий на шлейф, медленно распадается на хлопья и тает, дымовые трубы, которые, наоборот, остаются, трепыхающееся на плоской крыше белье, провода, горы за проводами, на которых сидят воробьи, много труб, крыш, островерхих, плоских, деревья поднимающейся в горы аллеи, осколок сверкающего озера, циферблат башенных часов, стрелки, которые незаметно передвигаются, ничего больше – он уже несколько недель видит это изо дня в день… итальянцы на лесах, время от времени они подвешивают к подъемнику бадью, которую потом тянут вверх, мускулистые, голые до пояса парни. Ничего не меняется от того, что Эндерлин смотрит в другую сторону. Близкое или далекое, все едино: кровать, циферблат, громыхающий подъемник – сплошь предметы, которые Эндерлина переживут. Демонстрация навязшего в зубах знания; без посланца богов. Надежда на величие оказывается на поверку чепухой, только жалость к себе проявляется откровенно и бесстыдно. Не то чтобы Эндерлин сейчас заплакал, нет! Он только потеет, и вдруг стучат.
– Войдите! – говорит Эндерлин, ложась на койку и укрываясь, и, когда во внутреннюю дверь стучат еще раз, голосом более громким: – Войдите!
Это я.
– Садись, – говорит он.
– Как дела? – спрашиваю я и, чтобы опять не забыть, кладу тетрадь, не дожидаясь ответа, на белый стол с лекарствами и инструментами; я вижу ампулы, шприц, иглы в спирту. – Твоя статья! – говорю я. – Я прочел ее, по-моему, это здорово.
Эндерлин ни звука.
– Слушай, – говорю я, выходя на балкончик, – у тебя здесь действительно красивый вид!
Как будто это мое первое посещение. Я смущен, но не знаю чем, потираю руки.
– Да, – спрашивает Эндерлин, – а как твои дела?
Я нахожу, что сегодня великолепный день. Может быть, Эндерлин ждет, что я подробнее выскажусь о его статье; но, когда я делаю такую попытку, Эндерлин глядит мимо меня, и разговора не получается.
– Особенно, по-моему, здорово… – говорю я и вижу, что он не слушает. – Спасибо, – говорю я, снова входя в палату, – я работаю. – Теперь я набиваю табаком трубку, человек, который твердо стоит на земле, затем садится, трубка в кисете, я не буду курить, палата есть палата, даже если и окно настежь, я – посетитель, умеющий вести себя, но здоровый: не бесцеремонный, но здоровый, такой, который говорит о делах, о мировых проблемах, самозабвенно, с набитой трубкой во рту, не закуривая, одержимый заботой не об Эндерлине, за которым и так ведь ухаживают, которому приносят и цветы, и фруктовый сок, а заботой о Европе, о человечестве вообще, на сей раз особенно в градостроительном отношении, градостроительство как политическая проблема, по этому поводу у меня есть что сказать, хотя Эндерлин слышит это не в первый раз. Разговора не получается, только лекция, поскольку Эндерлин молчит. Наверно, это от смущенья я закуриваю трубку.
– Что с вашим журналом? – спрашиваю я. Чтобы вывести Эндерлина из апатии. Я же не знаю, что с сегодняшнего утра Эндерлин считает себя обреченным; его жалость к себе, немая, но ощутимая, постепенно нервирует меня, даже делает грубым. Я, правда, перестаю курить, но роняются фразы, которые должны доказать ему, что он выздоровел: – Этот ваш журнал! – беспощадно: – Сам-то ты верил когда-нибудь в этот журнал?
Я становлюсь груб, я знаю.
– Это нам известно, – говорю я, – каждый обещает сотрудничать, чтобы его имя фигурировало, а как только доходит до дела, все заняты чем-то другим, и ты, дорогой мой, как ответственный редактор, еще наплачешься.
Я не знаю, что стряслось с Эндерлином, и никак не нахожу верного тона, по от этого болтаю без умолку.
– Да, – говорю я, – надо будет как-нибудь повторить наш поход па Этцель![20]
Он улыбается.
– Как только ты будешь опять в форме, – говорю я, и мне надо бы, собственно, уйти. Но как? Лучше всего сказать: «Мне надо, однако, идти!», покуда Эндерлин пьет маленькими глотками фруктовый сок, и я уже стою, обеими руками держась за его койку, как за детскую коляску, взгляд мой устремлен в будущее, которое требует планирования; градостроительство как политическая проблема. Я спрашиваю Эндерлина, как же жить нашим потомкам, как Эндерлин представляет себе, например, транспорт через десять лет, через тридцать лет, через пятьдесят лет, это действительно вопрос – не для Эндерлина, а для мира, особенно для нашего западного мира, между тем как Эндерлин (но я этого не замечаю по его виду) способен думать только о вероятной продолжительности собственной жизни: год, в лучшем случае год… Когда входит сестра, чтобы сделать господин Эндерлину ежедневный укол, я некоторое время, как полагается, молчу, спрятав свою трубку с появлением сестры, которой приходится колоть второй раз. Бедный Эндерлин! Я понимаю, что он не слушает меня как следует, я думаю, что понимаю его; эти ежедневные впрыскивания, один раз в левую и один раз в правую руку, действуют на нервы, тем более если игла иногда не попадает в вену. Я понимаю. Когда Эндерлин молча опускает рукав пижамы, я спрашиваю, чтобы отвлечь его, какого он мнения о книге, что лежит у него на тумбочке. Я могу спокойно курить, говорит он. Почему-то ему все-таки хочется, чтобы я остался; но теперь мне действительно надо идти, что нелегко, потому что Эндерлин вообще ничего не говорит. При этом он думает, я вижу, думает непрерывно. От смущения я говорю об общих знакомых. Сплетни. Кто теперь с кем. Он слышит это, но пропускает мимо ушей. Рабочие за окном на лесах, я гляжу туда, итальянцы; тоже проблема: если так пойдет дальше, население нашей страны однородным не будет. На это Эндерлин тоже никак не отзывается. Когда я пытаюсь пробиться к нему иначе, спрашиваю, например, сколько лекций должен он прочесть в Гарварде, он, правда, отвечает, но так, словно это его не касается, словно я мелю вздор. Так что же тут еще остается?
Он спрашивает, какой сегодня день педели, какое число; больше ничего…
Наконец я ушел.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!