Восстание. Документальный роман - Николай В. Кононов
Шрифт:
Интервал:
Давно уже стемнело, когда в дверь вошел, пригнувшись, чтобы не задеть притолоку, человек в пальто. Мощное и скуластое его лицо выражало доброту, и казалось, он даже чувствует себя неловко, не зная, куда девать свои огромные руки. Осторожно оперевшись на стол, он представился по-русски: «Каратовский Федор Иванович. Я приехал сюда как второй переводчик. Бывший лейтенант разведки». Я молчал, поэтому он продолжил: «Меня послали допросить вас. Скажите, почему вы не захотели принимать участие в акции?» Он произнес это, настолько умело показывая, что хочет вникнуть в мои обстоятельства, что я решил все объяснить. В конце концов, вряд ли что-то ухудшило бы мое положение. Впереди маячили пытки, а как было бы хорошо, если сразу расстрел. «Знаете, совсем недавно я все понял: нельзя быть рациональным. Нельзя подчиняться. Это какая-то основа, это библейское. Я колебался, но, когда увидел, что взрослые убивают детей просто потому, что такова судьба жертв, а у нас приказ, — я решил, что лучше лагерь, или пусть меня самого убьют. Смерть — это вовсе не так плохо. Я был в шталаге, там это роскошь».
Каратовский совершил успокаивающие движения своими великаньими руками. «Я тоже побывал в плену и понимаю, о чем вы говорите. Никто не собирается вас расстреливать. Вас характеризовали хорошо все, включая начальство». «А Грачев все-таки колосс», — промелькнуло в мозгу. «Я не собираюсь вас переубеждать, но скажу вам честно, как человек, живший под большевиками, человеку, пострадавшему от них же. Я из Сибири, моего отца, инженера, забрали за какие-то небылицы, и я даже не знаю, где он. Я много видел и понимаю, что именно хочет уничтожить Гитлер: древнюю ложь. Веками нас дурачили цари с дворянами, а теперь коммунисты. Во всем, что приходится делать каждый день под красными, — столько лжи, столько приходится обманывать, чтобы показать свою верность их чудовищным идеями, что, сколько ни беги от них, не убежишь. Чуть ли не единственных честных, твердых людей — староверов — триста лет назад загнали в болота. Это же были европейцы. Знаете, как они выбирали митрополита? Каждый приход присылал на собор своих умников, и те мучили кандидата богословскими вопросами, а потом решали, достоин ли митрополит или нет. Вот демократия!»
Я подумал, что расстреливать действительно не собираются, но, похоже, вербуют, и довольно красиво. Правда, куда? «Вы правы насчет вранья, поэтому я и вышел из строя. Я не хочу врать. И насчет старой веры — тоже правы, у меня бабушка как раз из них». «Да-да, — усмехнулся Каратовский. — Мне показалось, что вы из той породы». Он закурил. «Мне нечего скрывать, — продолжил я, пока он нес спичку к сигарете, — меня, скорее всего, убьют, хотя вы и говорите, что не собираются. У меня только один вопрос: вам не кажется, что вы работаете на еще более страшных чудовищ?»
Каратовский стряхнул пепел на пол: «Иногда я сомневаюсь. Раньше я думал, что страшнее Сибири ничего не бывает, но теперь…»
Дым ел глаза, и мне захотелось выговориться полностью. «Насчет лжи вы не правы. Это не ложь, это притерпелость. Веками притерпливались и научились жить так, чтобы врать, но не искренне. Наверное, даже лучше называть это лукавством. А немцы творят что-то другое. Такое, чему нет объяснения. Вот у нас в Шклове работала айнзатцкоманда…» Каратовский закивал: «О, я знаю, знаю. Я вас понимаю, но позвольте все-таки сначала дорасскажу, как я понял, что Гитлер и огонь все же лучше, чем красные. Я даже могу сказать вам, когда это случилось. В тридцать третьем, весной. Село Александровское, которое на Оби. Тогда, в июне, я приехал ненадолго домой и узнал, что месяц назад к нам привезли на баржах раскулаченных и переправили на остров среди реки. Тысячи там были человек, и им не дали инструменты, вообще ничего не дали и муку привезли только на пятый день, когда первые померли. Но и муки было мало, и они начали грабить друг друга, а потом есть друг друга. Понимаете? Спустя три недели они уже ели друг друга. Детей тоже ели. Вот тетка со Смерть-острова у нас жила два дня, у нее икры были замотаны, вот так вот, и мы спросили: почему? Она говорит: а отрезали… Я ведь знал некоторых товарищей из комендатуры, которые везли их, оставляли их на острове, — среди них были те, кому нравилось мучить, наслаждаться полной, окончательной властью, но большинство вовсе не было мерзавцами. Ну, такая служба, надо ее нести. Это не зло, не злоба, это — ничего, бездушность и неспособность встать против преступления. Она уже в крови. Ведь когда заражение крови, лечить больного уже поздно, верно?»
Я представил, что пятнадцать лет назад нас переселили бы по другой категории — не на вышегорскую топь, а в Сибирь, и вдруг почему-то устал от разговора. «Может, вы и правы. А все-таки что будет со мной?» Каратовский подумал пару секунд. «Что будет? Вы отказались остаться в войсках победителя, но рейху нужны здоровые рабочие. Тем более вы топограф. Я не знаю, какое наказание вам определят, но предполагаю, что вас отправят все-таки в трудовой лагерь, а не обратно к пленным. Мне очень жаль, Сергей Дмитриевич». Он помолчал, затушил папиросу, выдвинул ящик стола и бросил туда окурок. Затем мы обменялись рукопожатием, и Каратовский направился к двери. Он чуть замедлил шаг, словно желая что-то сказать, но передумал и вышел.
Я постарался заснуть, сидя на стуле, но так и не смог этого сделать. Когда забрезжило утро, принесли миску каши, хлеб и чай.
Вскоре явились жандармы и, скрутив мне руки за спиной, вывели из штаба. У крыльца стоял кубельваген, переделанный под тюремный автомобиль. Один из жандармов открыл зарешеченную дверцу и показал знаком, чтобы я залез в отсек с узкой скамьей. Вновь возник Каратовский и передал водителю какие-то бумаги, а потом дверь хлопнула и машина тронулась с места.
Глядя в мутное оконце, я узнавал места, которые мы проезжали, а потом перестал узнавать. Потянулись безмолвные пространства. С детства смотрел я на эти поля и всегда удивлялся, зачем они столь огромны. Редкие огоньки жилищ и ничейные рощи непонятны, губительны для пришельцев из мира, где все близко и связанно, где от человека до человека рукой подать. Я вспомнил Гермогеновы стихи. «В бреду мне вспомнится, Россия, безлюдие твоих равнин» — ведь верно, от одного жилья, очага так долго добираться до соседа, что лишний раз и не хочется выходить в степь, проще выжить как-нибудь самому. Каждый такой огонек прячется внутри всеобъятного холода и всю жизнь терпит, терпит, стараясь устроить жизнь в этой бессмысленной шири, на этом злом ветру.
Небо окрасилось сиреневым и наконец-то посыпал снег. Тарахтел мотор, выла метель, я чувствовал, что мы едем на север, но более не ощущал ничего. Так началась зима.
Туман плыл со дна ущелья, поднимаясь все выше и не теряя густоты, и вползал в еловый лес, окутывая стволы и извиваясь в низинах. Затем его клубы вырывались на поле и склоны и ложились пухлым одеялом на валуны и скальные останцы. Горная цепь, уходящая к горизонту, расцвела нежным оранжевым — цвет бежал от одной вершины к другой, будто кто-то касался кистью по очереди каждой и окрашивал их. Вершины эти были невысоки и покрыты курчавой шерстью леса, но то здесь, то там возвышались гранитные стены. Очертания хребтов казались плавными, однако кое-где они обрывались пропастями. На вершинах сидели как шапки кучевые облака, показывая стадам собратьев, что скальные ножи лучше обползти, чтобы не попасться на их острия. Воздух был столь влажен, что, казалось, им можно наполнять стаканы и пить. Смешиваясь с туманом, он несся по бортам распадка и омывал зеленые домики, спускающиеся вниз по террасе рядами по два. Было ясно, что именно так происходило и миллион, и тысячу лет назад, и даже полвека назад, когда в висячей долине устраивали склон для катания горнолыжников. Стояла хрустальная тишина, как в первый день творения: внизу, в долине, не ходили поезда, не рычали моторы взбирающихся по серпантину автомобилей, и казалось, надломи за несколько километров отсюда ветку, звук прогремит как раскат грома. Чтобы отгородить склон, где катались мужчины в картузах и гетрах, а также дамы в кринолинах, архитектор высадил ели чрезвычайно плотно, почти стеной. Вероятно, поэтому так нестерпимо пахло хвоей, и запах этот был острым, химическим. Наконец в безмолвии родился звук и, расширяясь, заполнил собой тишину — гудели, обрывались один за другим удары колокола, монотонные, высокие и чуть истошные. Это лупил в рельс надзиратель Романек, недалеко от виселицы, у карантинного барака, откуда доктор вчера вновь забрал пятнадцать цыган.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!