Юрий Трифонов - Семен Экштут
Шрифт:
Интервал:
Вспоминает историк Арон Яковлевич Гуревич: «В первые годы после смерти Сталина, когда наметились какие-то „телодвижения“ Хрущёва и его окружения, у студентов, естественно, началась ломка сознания. Те, кто задумывался над историей нашей жизни в новейшее время, не понимали, как быть, терялись. В школе их учили, что всё происходящее у нас — истина в последней инстанции; теперь всё расшаталось. Мне приходилось вести с ними откровенные беседы, но я предпочитал делать это всё же приватно, разговоры в больших группах могли привести к неприятностям»[182]. Сергей Троицкий не стал, подобно Гартвигу из «Предварительных итогов», напрямую связывать седую древность со злободневными проблемами сегодняшнего дня, однако сам метод его углубления в историю не имел ничего общего с ортодоксальным марксизмом, который в годы советской власти зачастую выступал в извращённой форме вульгарно-социологического изучения истории. Сергея не интересовали ни общественно-экономические формации, ни классовая борьба, в его лексиконе не было таких слов, как «базис», «надстройка», «историческая закономерность» — для профессионального советского историка, шесть лет проработавшего в секторе революции и гражданской войны, всё это казалось более чем странным и не совсем нормальным.
По авторитетному свидетельству Арона Яковлевича Гуревича, «изучение народных движений и революций ценилось в те годы превыше всего. Было привычным и достойным поощрения изучение разных форм классовой борьбы: восстаний, забастовок или — у крестьян — намёков на неё, побегов, глухого ворчания. Естественно, все формы недовольства выдавались за „классовую борьбу“ (хотя понятие „социальная борьба“ не исчерпывается борьбой классов), порождаемую экономическими противоречиями, угнетением крестьян, рабочих и других социальных групп»[183]. Однако обратить внимание на такую неестественность научных интересов историка Сергея Троицкого могли лишь очень проницательные первые читатели повести и лишь в том случае, если они сами принадлежали к цеху советских гуманитариев. Разумеется, не могло быть и речи ни о каком гласном обсуждении этой противоестественности времени и места.
Маститый советский историк академик Николай Михайлович Дружинин так излагал методы исследовательской работы историков, выработанные им на основе личного опыта: «Изучая историческое явление в опосредствовании других смежных явлений, я старался прежде всего извлечь из своих источников всё, что раскрывало его экономические корни, связывало общественные события и отношения с глубокими социально-экономическими сдвигами данного периода. Для первой половины XIX в. в истории России таким определяющим процессом был переход от феодальной формации к капиталистической; поэтому естественно, что я старался решить вопрос о закономерностях и особенностях разложения и кризиса феодально-крепостнического строя как основе буржуазных тенденций… Но основным противоречием, которое напоминало о себе при изучении источников, оставался конфликт между ростом производительных сил и феодальными отношениями, находивший своё отражение в классовой борьбе крестьянства»[184]. Да простит мне читатель эту длинную цитату, но в конце 60-х — начале 70-х годов прошлого столетия в Советском Союзе о логике исторического процесса можно было писать только так, и никак иначе. Первое издание книги академика Дружинина вышло в 1967 году, второе — в 1979-м. Сам Николай Михайлович был превосходным историком, немало пострадавшим лично от оголтелых нападок сторонников вульгарно-социологического подхода к истории. Академик не был начётчиком, но даже он, несмотря на высоту своего академического величия, не мог обойтись без обязательного «ритуального самоосквернения».
Историк Троицкий мыслил иначе: «Человек есть нить, протянувшаяся сквозь время, тончайший нерв истории, который можно отщепить и выделить и — по нему определить многое. Человек, говорил он, никогда не примирится со смертью, потому что в нём заложено ощущение бесконечности нити, часть которой он сам. Не бог награждает человека бессмертием и не религия внушает ему идею, а вот это закодированное, передающееся с генами ощущение причастности к бесконечному ряду…»[185] Подобные рассуждения были абсолютно немыслимы в устах профессионального советского историка, работавшего в Академии наук или преподававшего историю в вузе. Обстоятельства времени и места были таковы, что всякий гуманитарий, рискнувший излагать подобные взгляды, неминуемо бы поплатился. Это и произошло с героем «Другой жизни».
Во-первых, обсуждение его кандидатской диссертации на заседании сектора закончилось полным провалом: соискателю были сделаны многочисленные замечания, а его диссертация не была рекомендована к защите. Во-вторых, не осталась без внимания коллег сомнительность, если не сказать порочность, с точки зрения официальной методологии, предложенных историком Троицким методов исследования: в институте на него было заведено персональное «дело». Современному читателю это не вполне понятно. Обсуждение любого персонального «дела» изначально предполагало, что его фигурант ставился в положение обвиняемого и обязан был доказывать коллегам свою невиновность, а все его товарищи по работе в обязательном порядке должны были публично определить своё отношение как к сути разбираемого «дела», так и к самому фигуранту. Зачастую итог такого разбирательства был предрешён заранее и означал неминуемое изгнание с работы. Ситуация одинаково неприятная и унизительная как для самого Сергея Троицкого, так и для его коллег. Некоторые из них, внутренне не согласные с инициаторами «дела», могли отмолчаться при обсуждении, но они всё равно должны были голосовать. Даже воздержаться в этой ситуации означало навлечь на себя неприятности, а уж проголосовать «против» — значило проявить незаурядное гражданское мужество. «Люди там разделились, по словам Серёжи, на три категории: было несколько подлецов, были умеренные и были люди, которые вели себя безукоризненно»[186].
Сергей Троицкий был загнан в угол. У него не было ни серьёзных печатных работ, ни сложившейся репутации учёного, ни «запасного аэродрома» — альтернативного места работы по специальности. Однако даже в этой ситуации Сергей не стал каяться и публично признавать свои ошибки, на что, собственно, и рассчитывали организаторы его «дела». Он предпочёл подать заявление об увольнении из института по собственному желанию. Фактически ему предстоял уход в никуда. Фигуранта персонального «дела» никто не взял бы работать по специальности: отсутствие учёной степени и научных работ не позволяло ему рассчитывать на переход в какой-либо другой институт, и даже работа школьного учителя была для него невозможна. Выбор у Сергея был небогатый. Он мог пополнить собой ряды диссидентов, авторов самиздата и через короткое время очутиться либо в психиатрической больнице, либо в мордовских лагерях. Мог уйти в глубокую внутреннюю эмиграцию, то есть пойти работать кочегаром, сторожем или дворником и, не вступая ни в какие контакты с государством и его институциями, продолжать писать в стол без малейшей надежды на публикацию своих рукописей. Разумеется, избери автор «Другой жизни» любой из этих путей для своего героя, повесть никогда не была бы напечатана. Поэтому Трифонов предпочёл для Сергея Троицкого другой выход — скоропостижную смерть. Что же обусловило этот печальный конец? Судя по «Другой жизни», в этом виноваты как обстоятельства времени и места, так и сам герой. У Сергея Троицкого не могло быть ни другой жизни, ни другой судьбы.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!