Не только Евтушенко - Владимир Соловьев
Шрифт:
Интервал:
Смычка с шахтерами – точнее, с шахтерками – была разве что у нашего всенародного пиита Евтушенко, который водил меня на ночные с ними гулянки, где читал свои стихи под видом стихов друга. Я так и не понял, зачем ему этот камуфляж. Застенчивость или кокетство? Как прием – с пошлинкой. Так мне тогда казалось.
В одну из таких ночных гулянок Женя зло подшутил надо мной, дав стакан воды, в котором был чистый спирт. Он же, впрочем, приводил меня в чувство, когда я захлебнулся и у меня перехватило дыхание.
Спасибо, Женя.
Другой раз, далеко за полночь, мы вышли к морю после его очередного вечера поэзии, я разделся и поплыл по лунной дорожке, выдавливая из себя алкоголь, как Чехов раба. Когда я вернулся на берег, Женя дрожал как осиновый лист. Оказывается, это он дрожал за и вместо меня – так ему было холодно после моего морского купания. Такой – не только метафизический, но и физический – уровень сопереживания он объяснил преимущественным наличием у него женских генов, хотя присутствующие тут же две шахтерки не дрожали, а только удивлялись, что это мы с Евтушенко ходим вокруг да около – читаем стихи, плаваем, дрожим, а до главного так и не доходим. Боюсь, по нашей с Евтушенко вине, этим девушкам пришлось уехать из Коктебеля, так и не отдохнувши. Наши прогулки носили сугубо асексуальный характер. Кстати, любые мои попытки – тогда и позже – свернуть разговор на интимные сюжеты, даже в животном мире, Женя всячески пресекал и даже морщился, как от боли. Слава богу, у меня было с кем поговорить на любимую – одну из – тему.
По коктебельской дислокации я судил о московской расстановке сил, хотя со многими москвичами, или, как я теперь зову их, «евтушенками», познакомился до Коктебеля – с Искандером, Мориц, Эфросом-Крымовой, Окуджавой, Копелевым, Войновичем, Межировым, Таней Бек, с Тарковскими – отцом и сыном, с Шукшиным, наконец, – заочно, по бесконечному телефонному разговору: Василий Макарович позвонил мне, прочтя мою статью про «Печки-лавочки», а здесь, в Коктебеле, уже после его смерти, в последний наш срок, я видел пробирающегося ночами к его вдове ассирийского вида юношу, и за эту связь с нерусским вдову дружно проклинали славянофилы, сотворившие из Шукшина кумира. Но так как все они бывали в Коктебеле, только не совпадали наши сроки, то я их тоже относил к коктебельцам, то бишь к москвичам. Коктебель был эссенцией Москвы и противоположностью Питеру. Был, видимо, какой-то особый политический микроклимат Коктебеля, и я его ошибочно распространял на всю страну (минус Ленинград), этот микроклимат давал представление не только о москвичах каждом по отдельности, но и обо всей столице в сконцентрированном, так сказать, виде – в столице эти литераторы по преимуществу западных, но и славянофильских воззрений жили разбросанно, разрозненно, хотя в Розовом гетто я столкнулся с новым изданием Коктебеля, однако в ином политическом контексте, ибо как раз в это время в самой Москве, в реальной Москве, политклимат резко, катастрофически менялся, как и по всей стране, о чем я догадывался и чуял, но не знал достоверно – мне было выгоднее держать Коктебель-Москву за полную противоположность Питеру. Здесь я осмелел до головокружения, а там был зажат политически, психологически, литературно, ситуативно – до безумия. По возвращении в Питер – из Коктебеля или Москвы – мне было просто нечем дышать, на меня, как зверь, набрасывалась клаустрофобия, я больше не мог смотреть на некогда сносные, то есть привычные, лица гэбистов и приятелей (один черт!), слушать эти пугливые или пугающие разговоры, когда сам уже был раскрепощен. Страх прошел окончательно, когда я дописал «Трех евреев», но писал его еще Владимир Исаакович Страх – так и указал в тексте.
Особенно невыносим стал Питер после того, как в нем не стало Бродского. Те, кто остался, укрепились в своих окопах, в своих позициях, в своей правоте, которая была на поверку неправотой, и как-то даже потеряли всякий стыд, обороняя свой сервилизм и верноподанничество. Впереди всех в приспособленчестве был, понятно, наш бесстыжий Тарелкин, скушнер, который властям идеально подходил как анти-Бродский и прямо противопоставлялся: придворный еврей – городскому сумасшедшему, который в конце концов бросил (то есть предал) родину. А этот остался и не предаст никогда. Бродский не только не предал, но теперь используется в кремлевской пропаганде с его антиукраинской одой.
Какая же трясина этот имперский город, коли затягивает даже сейчас и этот мемуар о Евтушенко и евтушенках, по преимуществу москвичах, и эту главу о Коктебеле, которые пишу в Нью-Йорке, рыща по сусекам цепкой моей памяти и зло-памяти и незаконченному московскому роману-хронике. Каких трудов стоило переправить тот роман из Москвы за бугор! Целиком машинопись не брал никто! Сначала делался микрофильм – попробуй найди человека, который был бы специалистом и рискнул бы даже денег ради; потом несколько попыток вручить этот микрофильм иностранцу; часть пропадала в пути, часть оказывалась неудобочитаема, с пустыми срединными частями страницы; здесь, за бугром, было легче, но отпечатать с пленки романы, а потом скопировать несколько экземпляров – где найти такого благодетеля? Одного мы нашли по пути в Нью-Йорк в римском гетто, он работал на ТВ и очень потешался над своей фамилией: Лучано Тасс. Итальянцы и итальянские евреи нам очень помогли: достаточно сказать, что мы жили в четырехэтажной вилле в самом центре Рима, но об этом как-нибудь отдельно.
Вот эти почти 500 страниц моего неоконченного романа – любовные пошли на новый роман «Семейные тайны», который, уже опубликовав, хотел бы переиздать, переименовав в «1993 год» – переломный в русской истории, а новый роман у меня получился историческим о современности; коктебельские заметки с натуры пошли сюда, Сережины письма Юнне в нашу с Леной Клепиковой книгу «Быть Сергеем Довлатовым», а еще предстоит порыскать по рукописи и найти про Розовое гетто, которое изглаживается из памяти, и тогдашнюю торопливую прозу обратить в неспешную современную. Я всасывал в себя реальность, как насос, и бродил среди живых людей, как внутри своего будущего романа, будто все мы – включая меня – существуем не сами по себе, а в моем докуромане, как литературные персонажи, отчего, во-первых, терялось несколько первоощущение жизни, во-вторых, окружающие становились плоскими и анемичными, а я – не только персонаж, но и автор – из другого теста, из иного измерения, из чужого времени, как вот сейчас, когда перелез через багет и оказался внутри старинного полотна. А Коктебель и есть старинное полотно, и я в нем – в «Twilight Zone».
Хоть наши утренние энтомологические с Жекой прогулки – после бессонных ночей! – я осиливал с трудом и только провал в послеполуденный сон фавна восстанавливал мои физические силы, но слоновьи, мертвые складки библейских гор сменились вдруг диковинным видом на лес, на биостанцию, на море – я остановился на самом краю обрыва и глубоко-глубоко вздохнул. И замер. И даже глаза, что наш котофей Вилли, зажмурил, только что не мурлычил, наперед зная, что меня ждет, предвкушая, предчувствуя, – кто бы знал, какую полноту счастья, покоя и простора испытывал я всегда на этом месте? И одновременно – ноги подкашиваются, голова ходуном, стоит заглянуть в бездну – иначе я и не представляю смерти, как падение в пропасть. Много лет спустя, в Италии, на пути в Америку, я заехал в Пестум, чтобы глянуть на три греческих храма, а в музее увидел саркофаг, на внутренней крышке которого изображен образ смерти – лучше не видел: голый ныряльщик головой вниз летит в пустоту, яйца кверху, пенис книзу, по движению. Это я, это моя смерть, впервые увидел ее такой в горах Коктебеля. Внутри этого саркофага посмертная пирушка друзей покойного, но это к слову.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!