Против нелюбви - Мария Степанова
Шрифт:
Интервал:
Синтаксис XX века, его фразы-вспышки и фразы-отмычки, призванные схватить момент, отразить его дрожь и распад, выразить суть, имитировать время, был бы вовсе неуместен на подступах к задаче, которую ставит перед собой Зебальд. Его предложения лишены и намека на нервный тремор, они ложатся под ноги ступенями, удобными пологими периодами, надежно выводя читателя к намеченной точке обзора. Принято возводить его синтаксис к немецкому XVIII–XIX веку, с чем было бы легко согласиться, если бы не одно обстоятельство. Век, на который оглядывается Зебальд, – только территория литературной утопии, маленький, остро очерченный раек, видный с той стороны перевернутого бинокля. Его язык – не язык исторического отрезка, но воссозданная вопреки всему речь старого мира: та, что «непостижимым образом будто парила в невесомости, отрываясь иногда от паркета, вопреки всем законам природы». И каждым придаточным предложением говорящий декларирует и утверждает свою не-принадлежность к миру нынешнему.
В одной из его книг речь идет о штуке, которую автор называет карманами времени. Их становится все меньше, но рассказчик еще застал альпийские хутора и корсиканские деревни, где сколько-то лет назад стоял некалендарный, полновесный XVIII век. Эти резервации пройденного, где время идет иначе, а двадцатые или пятидесятые годы стоят по колено в настоящем и никак не хотят расточиться полностью, видели многие. Проза Зебальда – сама что-то вроде такого кармана, где обителей много и часть обитателей вовсе не наделена речью. Таких заповедников нечеловеческой, жалящей красоты немало в «Аустерлице», где со всей возможной неторопливостью перебираются цвета и названия бабочек, а в антверпенской Ноктураме, как в чистилище, енот стирает и все не может отмыть добела невинное яблоко.
В том, что я рассуждаю здесь о синтаксисе, известном мне только по английским переводам, умея разве что догадываться об их соотношении с подлинником, есть что-то глубоко комическое – и очень зебальдовское. Живший в Англии, писавший на немецком, преподававший по-английски, переведенный на десятки мировых языков, он и его способ существования – что-то вроде обещания, данного вскользь. Его проза, эта безразмерная губка, вбирающая в себя все канувшее и неприкаянное, написана как бы поверх языка, на ангельском наречии общего равенства и единства. Неудивительно, что «все написанное в этих книгах имеет, как мог сказать бы сам автор, тенденцию растворяться в воздухе. Самая фраза, минуту назад казавшаяся такой значительной, внезапно может оказаться совершенно непримечательной». И еще одну цитату напоследок: «Противостоящие любой субординации или иерархии, они самым ненавязчивым образом дают читателю понять, что в мире, созданном и управляемом этим рассказчиком, все имеет равное право на существование – наряду со всем остальным».
4
Потому так важно все. Инстинкт каталогизации, который сам Зебальд охотно называет буржуазным, оказывается здесь спасением; страсть к перечислению становится добрым делом. Важны даты, важны имена кафе; важны названия мест (и растений, молчаливцев этого мира – к ним Зебальд питает особую, почтительную нежность). Важны тени, незримо стоящие за каждым текстом; иногда их нельзя не заметить – так в «Эмигрантах» на всех смысловых поворотах мелькает Набоков с рампеткой; иногда их замечаешь только когда привет из зебальдовского детства рикошетом ударяет в тебя – так я зависаю над каждой страницей, где назван по имени Вюрцбург, зеленый баварский город со старым еврейским кладбищем. Важны газетные вырезки, важен ресторанный чек и входной билет в веронские Giardini Giusti. Важны, но по-другому, все постоянные элементы – которых едва ли не больше, чем непостоянных.
Некоторые мотивы, сочетания и слова в прозе Зебальда неустранимы, всплывают спасательными буйками там и тут, при каждом свободном выдохе. Среди них поезда, и переезды, и женщины, читающие в поездах; у одной книга называется «Моря Богемии» и предсказуемым образом отсутствует на амазонах мира. (Американский рецензент «Головокружения» удивлялся: как это герой-рассказчик умудряется часами созерцать двух явно-привлекательных молодых женщин, склоненных над чтением, даже не пытаясь с ними познакомиться.) Не откажу себе в удовольствии привести здесь отрывок из маленького эссе, напечатанного задолго до смерти автора. «В дороге она читала путевые дневники Кафки, порой же подолгу глядела на снежные хлопья, тянувшиеся в окне старомодного вагона-ресторана, причем занавески в оборочках и настольная лампа, расточавшая красноватый свет, напоминали ей окошки маленького богемского борделя. Все, что запомнилось ей из прочитанного, – пассаж, где Кафка описывает одного из своих дорожных спутников, который чистил зубы уголком визитной карточки. И это она запомнила не потому, что в описании было что-то особенно замечательное, а потому, что не успела она перевернуть и несколько страниц, как поразительно плотный человек, сидевший за соседним столиком, начал безо всякого стеснения ковырять в зубах визитной карточкой, и этим немало ее напугал».
Так работает изображение у Зебальда. Все это, вместе со слюдяным окошечком, где, совсем уже маленький, различим Кафка в удаляющемся вагоне, видно словно в стеклах перевернутого бинокля: в комической четкости, в космическом льду завершенности, навеки закрепляющей любую случайную связь.
У одной из очевидностей, связанных с Зебальдом (а ее не грех проговорить и еще раз: то, чем он занимается, называется спасением утопающих, всего и всякого исключенного, вытесненного и вытесняемого, теряющего смысл, всех перемещенных и забытых лиц мировой истории, всего исчезающего, от людей и народов до ненужных ремесел и газовых ламп), есть существенные последствия. Если говорить о литературе, Зебальд выступает против тирании занимательности – на стороне всего неинтересного, заведомо лишенного права на читателя. Некоторые люди как будто имеют преимущественное право на наш интерес, и это право нельзя оспорить – потому что они красивы, и знамениты, и талантливы, и с ними случалось то и это – и потому что принятая этика позволяет нам выбирать. Это виднее всего при чтении биографий: первый десяток страниц – где про бабушек и прабабушек героя – покорно и сочувственно пролистываются, пока мы не добираемся до магнетической зоны настоящего интереса. Это, что поделаешь, естественное человечье свойство: «интересно», как «вкусно», нельзя сымитировать – можно только игнорировать. То, что делает Зебальд, – своего рода тихая, почти безмолвная революция, мы видим, как рушатся этажи и сыплется снежный прах. Он не пытается убедить, что неинтересное – это новое интересное. Он не настаивает на том, что и должно быть скучно, как это часто бывает с коллегами по цеху.
Зебальд попросту убирает датчики «скучно-не-скучно» с приборной панели и честно вспоминает всех, до кого в силах дотянуться, – в режиме общего дела. Его горе и его пафос в том, что поминания (у-поминания, у-понимания) заслуживают все составные части тварного мира – и он сбивается с ног, пытаясь замолвить слово (картинку, цитату, намек) за каждого из живших. По внутренней сути задача, взятая им на себя, и даже выбранный способ решения, очень похожа на чин поминания имен за проскомидией – и здесь я позволю себе разок процитировать текст, не имеющий никакого отношения к литературе. «На деле получается так, что имен обычно собирается великое множество и священник прибегает к помощи в чтении сослужителей и прислуживающих . В связи с такой занятостью чтение имен, к сожалению, часто производится механически. Особенно трудно бывает священнику, служащему в единственном числе, без диакона или второго священника, когда во время самой литургии (до Херувимской песни) приносятся записки с именами, и священнику приходится их вычитывать между ектеньями и тайными молитвами. Как можно сосредоточиться в таких условиях?»
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!