Один талант - Елена Стяжкина
Шрифт:
Интервал:
Тогда уже появились мобильные, и Свиридова позвонила Телегину без привычного припоминания собственного имени. Она сказала:
– Я хочу есть. Давай поедим…
Впервые за все это время (но разве десять лет – это вообще время?) к ней пришел аппетит. Он пришел почему-то вместо смерти.
Свиридова не знала модных мест и приличных ресторанов, она еще не изучила, где ей положено и не положено бывать. Бывала уже, да. Но не запоминала. В результате она могла предложить Телегину только «Макдоналдс». Но это было бы глупо.
Телегин подобрал ее у метро «Кропоткинская» и привел в ресторан, названия которого она снова не запомнила. Но он точно, совершенно точно был итальянский.
– Ты с кем-нибудь спишь? – вдруг спросила Свиридова. Спросила, не поднимая глаз. Она рассматривала перетертый суп из чечевицы и грибов. И он казался ей похожим на стены Колизея. И она видела, что на фотографии это сочетание может быть очень необычным. Вряд ли красивым, но очень необычным. И она уже знала имя художника, который сделает это так, как она хочет.
– Сплю я только с тобой, – ответил он. – Но женщины есть, не волнуйся. Я везунчик. Судьба меня балует. Поэтому жена разлюбила и ушла от меня сама. С сыном. Теперь они очень американцы. А я люблю Европу. А еще ты должна спросить, как меня зовут.
– Тебя зовут Иван.
– Интернет?..
Свиридова сначала кивнула, а потом покачала головой:
– Не я. Маруська…
Здесь можно и очень следовало бы захеппиэндить. Потому что жизнь, принятая такой, какая она есть, и такой, какой может быть, – вполне счастливый конец. Тем более что Телегин все время «доснимал» титры в своих документальных фильмах, на которые вдруг пошел европейский спрос. И еще баловался съемками клипов, но только тогда, когда ему хотелось попробовать техническое новшество на простых одноклеточных и не склонных к боли объектах.
В хеппи-энд еще вполне вписывалась Маруська – красивая, способная говорить, шуметь, кричать, рисовать, воспитывать очень рано рожденных сыновей-близнецов. Свиридову подкинутые ей близнецы вводили в ступор. Из-за этого она всегда выдавала им краски, фотоаппараты, глину, холсты, горы всякого богатства – бусы, перья, блестки, шляпы, кринолины, бутафорские кинжалы – и разрешала делать с ними все, что угодно, и везде, где придется. У слегка чопорной и очень правильной Маруськи и ее мужа, директора крупной фирмы, все это баловство затевать было слегка (но чаще строго-настрого) нельзя.
Из-за неспособности быть хорошей бабушкой Свиридова оказалась как раз тем, кем нужно. Внуки называли ее «наша Лена» и не считали слишком взрослой. Когда к ней обращались «госпожа Свиридова», они переглядывались и начинали искать глазами постороннюю тетю, которая, наверное, пришла поиграть с ними в прятки. С ними и с нашей Леной.
В счастливый конец, напрашивавшийся так сильно, что прежняя Свиридова уже сочла бы его дурным знаком, вписывалось и то, что муж продолжал писать. Да, реже. И уже совсем не для заграницы. Но имя его звучало, тем более что у Свиридовой была возможность организовывать ему вечера в больших и малых провинциальных городах, где он до сих пор считался памятником, классиком, светочем. Впрочем, он им и был.
И даже то, что он умер внезапно, но счастливо, в постели с молодой, умненькой, потому понимающей, с кем ей довелось, пришлось, посчастливилось разделить последнюю строфу и последний вздох, – это тоже вписывалось.
Свиридова поставила мужу памятник. И не злые уже, а честно горюющие и щедро заискивающие перед ней люди из их прошлого сочли его приличным. После смерти он сделался великим и всеобщим. Но Свиридова знала точно: теперь он стал только ее. Собственным. Личным. Поэтому можно было отключать часы. Потихоньку. Усилием воли, а не глупостями, которые приходили в голову ей прошлой – серой, глупой и недостойной.
Вместо того дома, где была их комната в коммунальной квартире, она ездила теперь на кладбище. Она улыбалась ему, а он – ей. С той самой фотографии, когда Маруська своим рождением сделала его вдохновенно красивым. Свиридова улыбалась всему тому, что у них было. Его успеху, его таланту, его словам, которые – она знала точно – еще будут, потому что все они были без времени, а значит, могли ждать столько, сколько нужно. Она радовалась, что круг, пройденный ее мужем, не сделался очевидным для тех, кто его не любил. Он все-таки не повторился. Но даже если повторился, то все равно – превзошел то первое, юношеское, и сделал так, как мог только он.
А еще Свиридова, не стесняясь разрешенного себе самой и Маруськой бабьего, целовала холодный мрамор. Гладила фотографию по волосам и чувствовала тепло, которое было ему нужно. И ей нужно было тоже.
Но вместо этого хеппи-энда случилось дальше. Маруську бросил муж. Сказал, что жизнь их была не жизнь, а ад, что любовь его новая похожа на откровение и талант, что ему стыдно, конечно, перед детьми, а потому он постарается их отобрать или не бросить. Забирая свои вещи, сказал дежурно, но уже очень свободно и окрыленнно: «Прости. Прости, если сможешь», – и взгляд его на Маруську был пустым и брезгливым. А вечером прислал еще секретаршу, потому что забыл дома триммер. В новую жизнь с волосами в носу муж Маруськи вступать не хотел.
Хорошо, что у Маруськи были слова. Плохо, но хорошо.
Свиридова вывозила ее в лес, чтобы там Маруська могла накричаться и наваляться в удивительно белом, не уральском, а подмосковном снегу.
«Я не могу дышать, – говорила Маруська. – Я не могу без него дышать».
Она говорила бабье, стыдное, но не для тех – уверенных, сильных и готовых мстить, создавая клубы первых жен и сногсшибательные карьеры сенаторов, депутатов и членов наблюдательных советов. Она говорила пошлое, уже совсем сериальное и мягкообложечное. И муж Свиридовой, конечно, слушал этот кошмар, затыкая в своем аду (или все-таки раю?) уши.
«Ничего, сочинишь, сочинишь другое… Правильное… Отдашь кому-то… А пока – так, – говорила ему Свиридова. – Терпи пока!»
Ей было важно, чтобы Маруська не молчала. Кричала, плакала, выла, делала что хотела и что могла. Свиридова прижимала ее к себе. Гладила, отпускала, трепала за плечи. Строго одергивала: «Надо жить! Надо работать! У тебя дети! У тебя аспирантура, у тебя статья лежит в журнал. Сроки вышли, а писать надо…»
И горько плакала вместе с ней, радуясь, что тоже может, что научилась. Знала, конечно, что эти слезы и слова – мимо. Но все равно возила ее не только в лес, но и в больницы. Туда, где горе настоящее, где есть с чем сравнивать, где доброе Маруськино сердце кровоточило сильнее, но и включалось сразу же в другое, в чужое, в правильное.
Все это тоже было мимо. Маруська честно функционировала, доделывала обещанное до конца и выключалась, переставая дышать. Свиридова расписывала Маруське день по пунктам, но ни в дне этом, ни в детях, ни в помощи маленьким больным, куда дочь окуналась страстно и честно, ее все равно не было. Маруська просто уходила. Она перечитывала отцовские стихи. Застывала в них, как застывают в зыбучих песках, которые сами решают, как быстро стоит ее забрать.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!