Сад - Марина Степнова
Шрифт:
Интервал:
Всё было полно будущего.
Бал по случаю новоселья назначили на первое сентября, и заказаны были уже сотни приглашений, маленьких, изящных, цвета слоновой кости, и Борятинская радовалась и тому, что подпишет каждое, и тому, что меню на три праздничных дня все еще предстоит обсудить с поваром, который прямо сейчас инспектировал кухни, оглаживая циклопические плиты и гортанно каркая от восторга. Платья тоже были готовы – и для нее, и для девочек, на все три дня, вот-вот прибудут из Парижа, будто знатные путешественницы, сразу несколько десятков коробок, проложенных шелковистой бумагой. Разумеется, Ворт – настоящий волшебник, но как безумно, безумно жаль, что Арбузиха не дожила. Уж она бы нас нарядила…
Борятинская на мгновение туманилась прошлым горем, уже полностью ручным, прожитым, прошлогодним, не страшным, – и забывала о нем, потому что – нет, нет, что вы делаете? Это зеркало надо перевесить напротив окна. Неужели неясно? Молодой, в мае только заложенный сад, стеснительный, редкий, плыл, отражаясь, в гладкой амальгаме, и успокаивался наконец на новом месте, Борятинская была уверена, что навсегда. А где Григорий Иванович? Он видел свои покои? Что значит – нигде нет? Найдите немедленно!
26 июня было для Мейзеля самым невыносимым днем в году. Сорок семь лет уже. Подумать только. Целая жизнь, громадная, не каждому смертному выпадает такую прожить. А он – прожил. И – видит бог – прожил достойно. Так зачем ты корчишься тут, в самом глухом углу старого сада? Зачем сидишь, потный, прямо на траве, зажимая ладонями уши?
Ом-м-м. Ом-м-м.
Забудь. Любой бы забыл. Пора. Хватит. Достаточно. Но – нет.
Снова, Господи!
Ом-м-м. Ом-м-м.
Точно, как в тот день. 26 июня 1831 года.
Хватит, Господи! Я больше не могу!
Вонь какая невозможная.
Это невыносимо, просто невыносимо!
Мейзель встал, взъерошенный, красный, пошел, ускоряя шаг и на ходу обирая с панталон сухие травинки, листья, ему нужна была Туся – просто взять ее на руки, за руку, просто услышать запах, прижаться щекой к волосам, просто чтобы была рядом, рядом.
Где она? Где?
Пустая детская.
Пустая комната для занятий.
Еще одна дверь.
Еще.
Хлоп! Хлоп! Хлоп!
Гувернантка, которой положено было в этот час читать с девочками из французской истории, обнаружилась в своей комнатке с бездельными пяльцами.
А где, собственно?..
Зажурчала, закартавила, перекатывая в горле соловьиные почти шарики, захлопала розовыми веками.
Пошлапрочьстараядура!
Французского Мейзель не знал. Не по чину ему был французский.
Boyard! Boyard! Boyarin!
На конюшне, разумеется.
Отказалась заниматься и удрала на конюшню.
И правильно, и умница моя.
Мейзель выскочил из дому, пометался, не понимая, куда идти – к старой конюшне или новой, перемены, на которых он сам настаивал, сейчас раздражали неимоверно, всё, всё выбито из колеи, ничего не поймешь.
Старая конюшня зияла черным проемом, внутри стояли, накренясь, призрачные солнечные лучи, наполненные невесомыми мушками. Мейзель замедлил шаг. Переехали, значит. Из конюшни раздался – словно в ответ – залп хохота, и чей-то неузнаваемый голос проорал сквозь этот хохот матерную частушку, такую грязную, что Мейзелю показалось, что он не только руками, но и всем лицом вляпался в свежее, теплое еще дерьмо. И обтереться нечем.
Из конюшни выкатилась следующая частушка – такая же мерзостная, но на другой голос, задыхающийся от смеха, звонкий, и Мейзель остановился.
Нет.
Нет!
Не веря еще, но уже не сомневаясь, он вошел в конюшню – и темнота, мстя за июньский полдень, разом, резко, со всех сторон ударила его по глазам, ослепила мгновенно. И из темноты этой, из алых и белых пятен, выплывали понемногу, словно вылупляясь, пустые гулкие денники, заплаты светлой соломы на глиняном полу, хохочущие растопыренные пасти, одна щербатая, заросшая бурой шерстью, торчащие бороды, мокрые дёсна, громадные языки, какая-то болезненно-белая тряпка в углу, Мейзель сморгнул – нет, не исчезла – и в самом центре…
Нет!
Нет!
Эть, эть, эть, поп как начал ее еть!
Растрепанная. Потная. Корячится, умирая со смеху, не поет даже – выхаркивает бранные слова. Палка какая-то между ног – разлохмаченный квач. В кулаке, тоже хохочущем, звякает – бубен? – нет, уздечка, начищенные медяшки стреляют во все стороны тонкими огненными лучами, босые пятки в глине, рыжей, как говно, то же самое говно, что ползет сейчас по его щекам, наплывает медленно на губы.
Мейзель попытался схватиться за солнечный столб, но не смог, зашарил раззявленной рукой в воздухе, теряя равновесие.
А из этого уда да малафьи́ на три пуда!
Красное лицо. Соломенная труха в волосах, на висках, на шее даже. Лохматая. Ноздри навыворот.
Маленькое чудовище. Балаганный уродец.
Целую секунду Мейзель видел то, что всегда видел только князь Борятинский. И целую секунду, как и родной отец, не любил Тусю – целую страшную секунду, отобравшую у него бог знает сколько лет жизни – десять? сто? всё обещанное посмертное спасение?
Белая тряпка в углу вспорхнула как живая, вскрикнула отчаянно – не надо, пожалуйста, ну не надо! – и Мейзель, поймав ладонью долгожданную твердую стену, понял наконец, что это Нюточка, перепуганная, всхлипывающая, пытается остановить Тусю, отобрать у нее жуткий квач – не надо, не надо, пожалуйста! Это грех, грех!
И тут один из конюхов оглянулся. Андрей, совершенно спокойно узнал Мейзель. Андрей, Смирнов сын, двадцати осьми лет от роду, лучший в усадьбе конюх и наипервейший красавец. Туся его обожала.
Андрей перестал смеяться.
Мейзель кивнул ему – почти светски, мол, ничего-ничего, продолжайте, я на минуточку! – и лицо Андрея перекосила судорога страха, такая же уродливая, как хохот, который все еще прыгал по конюшне, потихоньку слабея, словно истаивая, потому что они оборачивались один за другим, мертвея, хотя он ничего не делал, просто стоял, опираясь на стену, уже не рукой, а всем телом, пока не замолчала и Туся, последняя, не увидела его тоже, и в глазах ее был такой же ужас, как у всех остальных, одна Нюточка ничего не видела, потому что зажмурилась и бормотала, по-детски пришлепывая губами: Вход и исход мой, веру и жительство мое, течение и кончину живота моего, день и час издыхания моего, преставление мое, упокоение души и тела моего…
А потом и она смолкла.
Может, потому что почувствовала, что Мейзель ее простил.
Стало очень тихо. Только гудели в прохладной темноте под самым потолком крупные мухи и в одном из денников – а ведь все казались пустыми – тихо всхрапнул растерянный Боярин. Глаза у него в полумраке переливались чистым, влажным каштановым блеском.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!