Наброски пером (Франция 1940–1944) - Анджей Бобковский
Шрифт:
Интервал:
Я плавал больше часа; вода теплая, мягкая, прозрачная. Потом пять стаканов кофе и килограмм хлеба с паштетом и джемом. Нам хочется остаться здесь на весь день, и мы буквально заставляем себя уехать. Отсюда до Парижа еще около 1200 километров. Мы едем медленно, жара. Впрочем, дорога так чудесна, что нельзя ехать быстро. Минуем ряд таких игрушечных городков, как Ле-Лаванду. Они располагаются друг за другом, спрятавшись в прибрежных лесах. Между ними виллы, стоящие обособленно, с собственным малюсеньким пляжем и даже с небольшим частным причалом для яхт. Мы проезжаем через Кавалье, Канадель, Ла-Райоль, Кавалер. В придорожном бистро, расположенном высоко над морем, пьем холодное пиво с лимонадом. Выносим бутылки на террасу, садимся за стол, положив ноги на другой стул, и греемся на солнце. У ног море в рамке зелени, над головами голубое небо и солнце. Оценка Тадеуша: «Мир прекрасен, только люди б…» Мысль о войне, об убийстве друг друга настолько изощренным и сложным способом, кажется здесь… Нет, вообще не кажется.
Я одержим мыслями. У меня в голове происходит стрельба по тарелочкам. Сначала взлетают в воздух круглые немецкие фуражки, увиденные вчера, и превращаются в бесформенные образы книг и фамилий: Лютер, Гегель, Маркс, Ницше, Гитлер, Розенберг — и в ушах трубы Вагнера: Та, та та-а-а-а-а… та, та, та, та, та, ти-и-и-и-и-и-и — тра, тара, тара и-и-и-и-и… Третий акт «Лоэнгрина». Перед глазами стоит лицо фройляйн Доры Фогель, учительницы немецкого, сидевшей со мной иногда по два часа ради собственного удовольствия (оплату брала только за час) и потчевавшей меня этой культурой, как однажды сказал Слонимский, со всей несчастной любовью еврейки к немцам. «Прочитайте еще раз». На следующий раз 50 страниц «Натана мудрого» в розовой обложке издательства «Universal». Однажды она попросила меня описать ее. Я начал с предложения: «Fräulein V. hat grosse Zaleten, aber auch grosse Waden»[124]. А как раз икры у нее были тонкие, и она была совсем миниатюрная. Я очень ее любил. Я называл ее Минна фон Барнхельм{77}. А она упорно откармливала меня, как гуся, которым, впрочем, я тогда и был. «Будем читать Шнитцлера, но вы не говорите ничего маме». «Нам» было 16 лет.
Что осталось во мне от этого? Не помню, но теперь я отчетливо чувствую одно: истеричность немецкой мысли; истерию, которой немцы постепенно отравили всех нас. Еще помню: Лютер писал, что он не может молиться без проклятий. Когда он говорил «да святится имя Твое», то всегда добавлял: «Пусть будут прокляты паписты и все те, кто хулит Тебя». Где-то здесь и появилась трещина. А сколько истерии у Маркса, которую унаследовали потом его последователи. Вся теория прибавочной стоимости подана под соусом истерии. Помню, как однажды я вышел из театра с Фридкой после просмотра глупой и веселой французской комедии. И вдруг на Шпитальной она говорит мне: «А теперь рассмотрим это с точки зрения классовой борьбы». Истерия! Да святится имя твое, пролетариат, — пусть будет проклята буржуазия и т. д. Кто развязал эту истерию? Германия, немецкая мысль, полная испарений, неудовлетворенная, готическая, как кафедральный собор в Кельне, который я терпеть не могу. Германия создала язык, мутный, ужасный, на котором я никак не могу понять, что на самом деле значит слово «Kultur». Идет ли речь о квартире с ванной комнатой, о Гете или все-таки о «Марш, марш»{78}. Германия научила нас истерическому обращению с прилагательными, с которыми нужно быть осторожным, как с заряженным ружьем. Они свое, мы свое. Они Volk, Blut, Boden[125], а мы «социализм», «коммунизм» — все захлебываются по-немецки. Мир истериков. В данный момент, прямо сейчас, немедленно, мне нужны книги, чтобы доказать, что я прав. Прежде всего избранные сочинения Лютера. Гегель не нужен, я его даже трогать не буду. Других, многих других. Положить на руль и читать. По запаху, который я помню все эти годы, дойти до того, что я так отчетливо чувствую сейчас. От «хроматической фантазии и фуги» И. С. Баха мы перешли к Вагнеру… Это стрельба по тарелочкам. Меня только сейчас отпустило. Останавливаюсь, достаю блокнот и пишу: «Лютер», «Маркс», «Вагнер». И у меня прошла истерия по поводу прилагательного «истерический». Это из-за фуражек в Тулоне. В Тулоне мы с Тадзио стали истериками.
Сейчас мы удаляемся от моря и пересекаем что-то типа прямоугольного мыса, на котором расположен Сен-Тропе. Мы проезжаем мимо многочисленных фиговых деревьев, растущих вдоль шоссе. Едим инжир. Теплый сверху и холодный внутри, сладкий. До Сен-Максима еще около 10 километров. Берег скалистый, скалы бурого цвета. Дорога местами выдолблена в монолитном камне и покрыта лишь тонким слоем щебня. Десятки небольших бухт внизу, окруженных скалами. В одном месте, примерно в 50 метрах под нами, маленький пляж и спускающиеся прямо от дороги вырубленные в скале ступеньки. Я не выдержал. Мы оставили велосипеды у балюстрады, а сами быстро сбежали вниз. Я снял шорты, футболку и — в воду. Забрался на большой камень и прыгнул с него. Вода хрустальная — я нырял с открытыми глазами. На дне большие камни и лес кружевных водорослей. Цвета сумасшедшие. Вокруг пустота.
До Бовальона длинный съезд по крутым серпантинам; некоторые имеют форму «U», повороты на 180 градусов, тетива дуги составляет не более 20 метров. Виражи подсыпаны как на гоночной трассе, и езда просто захватывающая. Дансинг. После обеда проезжаем Сен-Максим. Здесь уже настоящая Ривьера. Виллы, дворцы, небольшая гавань, яхты, пляж, пальмы. Людей почти нет, пустота. Те, кто есть, похожи на постоянных жильцов; арендаторы и другие бедняки, по французским представлениям. Преобладают пожилые дамы, одетые удивительно претенциозно и накрашенные — нет, просто наштукатуренные всевозможными produits de beauté[126]. Здесь есть и типичная набережная, и типичные крупные отели в стиле классического модерна. Различные железные завитушки, золотые гирлянды, все похоже на универмаг «Прентам» в Париже. От них настолько веет концентрированным модерном, что это для меня уже слишком: Fin de siècle[127], «Веер леди Уиндермир»{79}, так что я в конце концов невольно начал вполголоса декламировать «Эсика в Остенде»{80}. Наибольший расцвет этих городков — 1890–1914 годы, и та атмосфера здесь во многом сохранилась.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!