Салон в Вюртемберге - Паскаль Киньяр
Шрифт:
Интервал:
«Мне смешно до слез! – разъяренно сказала она. – Я несчастна, как рыба в воде».
«Это все равно что сказать: рыба в отпуске на нормандском побережье».
Я вывел ее из дому под моросящий дождь. Последний раз мы прошли мимо куста-швабры, такого же невидимого, как гномики, скрытые на рисунке в запутанной вязи нарисованных древесных веток, в лесных дебрях, – сколько ни смотри, никак их не отыскать. Бывают существа, которым не хватает особого вида хлорофилла, помогающего им поглощать счастье или, по крайней мере, приобщать его к синтезу возраста, памяти, тела и сопутствующих обстоятельств. По правде говоря, такого хлорофилла не хватает всем людям, поэтому все мы такие белые, или черные, или желтые, тогда как единственный цвет, который несомненно украсил бы нас, – яблочно-зеленый. А если к этому добавить шляпу с цветочками!..
Собравшись с духом, я сказал, что не знаю, люблю ли я ее.
«Ты не знаешь, зато я знаю! Ты любишь Флорана, – ответила она. – Ты сбежал не с тем, с кем надо. Вот и иди теперь к нему!»
И мы оба заплакали. Всхлипывая, я предложил ей, в знак прощания, совершить прогулку, поехать в Ивето, сварить конфитюр или компот из ежевики. Ежевичные кусты заполоняли весь карниз на середине скалы, что высилась над морем. Мы так и сделали. Зашли домой. Взяли пустой молочный бидон. Наполнили его ягодами. Мы все еще всхлипывали. И держались за руки.
В течение всех предыдущих дней я не мог заниматься любовью с Ибель по-настоящему. Я прибег к другим способам и, кажется, доставил ей наслаждение. Говорят, крик оргазма, который даже и в таком случае может быть притворным, есть отзвук первого младенческого крика, похоже оставляющего в нас не слишком приятное воспоминание. Я думаю о тех яростных, раздраженных, нервных, агрессивных выкриках, которыми Ибель завершала свой оргазм. Можно прибегнуть и к другому сравнению: крик оргазма – это род эха, нестройного, пронзительного и, уж конечно, древнего эха крика агонии.
Я грезил о Фотини Каглину. Но во мне уже иссякла та жажда, что позволила бы убить вожделение к телу Фотини в объятиях Изабель. Не могу сказать, что меня покинуло желание, просто я уподобился змее, которая освобождается от старой кожи, оставляя пустой выползок. Для меня то, что день за днем, не лишая внешних признаков вожделения, все чаще мешало пусть не осуществить во всей полноте – это, вероятно, было бы слишком уж большой дерзостью, без сомнения превосходившей возможности мужской силы, – но хотя бы закончить начатое, было подобно ужасному детскому воспоминанию о гостиной Бергхейма, где я сидел, вцепившись в смычок и терзая струны. Именно тогда, ребенком, в годы коротких штанишек и полнейшего безразличия – но чем я мог разбить это ледяное безразличие?! – я стискивал голыми коленками бока виолончели и, согнувшись в три погибели, жал на смычок с такой силой, что ногти белели от напряжения, а инструмент издавал душераздирающий скрежет. На самом деле я никогда не видел себя со стороны, играющим на виолончели-четвертушке. Не видел, как наклонялся над струнами. Все это я читал только в глазах моей матери. Во время ее редких наездов в Бергхейм. И это при том, что она никогда не отрывала взгляда от каталога мейсенского фарфора или от своего мундштука. И не произносила ни звука.
Было утро. Ветер стих, но от этого не стало теплее. Туман – плотный, вязкий – никак не рассеивался. Я дрожал от холода, вытаскивая мусорный мешок на улицу: фургон должен был проехать мимо дома незадолго до семи часов. И вдруг мне почудился в тумане, довольно далеко от ворот, возле кустов, неясный силуэт. Я подошел ближе с криком «Кто идет?», движимый, без сомнения, ностальгическим и мрачным воспоминанием о ночных дозорах в Сен-Жермен-ан-Лэ. Наконец я узнал в этом силуэте Изабель. Она стояла в мокрой траве босиком, в ночной рубашке, держа обеими руками чашку кофе с молоком, из которой струился пар, смешиваясь с окружающим маревом.
«Ты с ума сошла!» – закричал я.
«Оставь меня в покое, сделай милость», – сухо ответила она.
Деревенская тишь казалась неживой, словно все вымерло. Туман, тяжелый, гнетущий, заволок всю округу. Сплошной мрак, да и только.
«Пошли домой!»
Она оттолкнула мою руку. Я побежал назад, уже промокнув в этой волглой хмари, оседавшей мелкими капельками на моих волосах и свитере. Войдя в дом, я пошел в кухню. Вскипятил воду, молоко, – мне нравится выпивать по утрам чашку молока с цикорием, потом чашку цикория без молока, потом чашку чистого кофе. Ибель вернулась домой чихая.
Однако из нас двоих заболел я. Я больше не выносил вида Ибель, но трусливо обрушил всю свою ненависть на мадам Жоржетту. «Я хочу остаться один! Уходите, уходите! Нет, постойте! Раз уж вы здесь, унесите-ка все это! Хлеб не поджарен, а пережжен. Масло мерзкое, у него вкус маргарина. В этой чашке заварен не цикорий, а мокрое сено пополам с коровьей мочой, чистая отрава! Уберите это с глаз моих и оставьте меня одного!»
И я отвернулся к окну, обливаясь потом. За моей спиной хлопнула дверь. От моря воняло дохлой рыбой и еще какой-то гнилью. Я смотрел, как вдоль берега ползут суденышки из маленьких окрестных портов. Дрожа от озноба, весь в испарине, я вдруг решил, что мне нужно одеться и срочно бежать на вокзал. А там срочно сесть в поезд и ехать в Париж.
Я бредил целых три дня. Я находился в Нормандии и действительно пытался сесть в поезд, но мне это никак не удавалось – в последний миг поезд оборачивался велосипедом. Я подходил к дому, похожему на наш, – только этот стоял ближе к океану. Был туманный дождливый день. Поезд свистел где-то далеко в море, на горизонте. Холодная морось смешивалась с туманом. С тяжелым, низко нависшим туманом. А дом был маленький, сложенный из гранитных блоков, с резными карнизами, с блестящей черепичной крышей. Овальное окно в стене – единственное, где горел свет, – виднелось издали в спускавшихся сумерках. Изабель толкнула железную садовую калитку. Та заскрипела. Мне вдруг все стало ясно: «Ага! Они там занимались любовью. Они, видно, часто приходили сюда. Они наслаждались. Они были счастливы. Они спешили сюда, чтобы любить друг друга. Они со всех ног бежали сюда с вокзала. На бегу распахивали эту железную калитку. Они…» Я не мог войти. Я стоял с пересохшим ртом, и мое сердце едва не выпрыгивало из груди. Я стоял, согнувшись чуть ли не вдвое, вцепившись в железные прутья калитки.
«Сенесе! – звал я. – Сенесе!»
Мне помнится, что я слышал гудки со стороны моря – не то пароходов, не то поездов. Я садился в поезд – вместо паровоза его тащил велосипед. В этом поезде было что-то ненормальное. Стены вагона были ненормально толстые, больше метра в толщину, как стены блиндажей, и я лежал на полу, зарывшись лицом в песок. Мимо проходил контролер. Это была девочка четырех-пяти лет, ее лицо рассекал ужасный шрам от сабельного удара. Она носила фуражку контролера, а в руке держала гладкое деревянное яйцо для штопки – безусловно, подарок мадемуазель Обье – и долбила меня им по голове. Я дрожал от страха. Я говорил:
«Здравствуйте, мадемуазель Обье!»
Мне ужасно неприятно – все-таки с той поры прошло больше двадцати лет – пересказывать эти кошмары, вспоминать свои навязчивые видения, свой бред. Воспоминания смешивались со снами. Я знаю лишь одного человека, который обладает такой же цепкой и точной памятью на события, как моя. Это Клаудио Арро – мы беседовали с ним в его гостиной в Даглстоне. А мой бред, на самом деле, имел самое что ни на есть простое объяснение: мы действительно ездили поездом, причем каждое лето, в Реньевилль-сюр-Мер, где был сад – тщательно возделанный, почти японский сад, обнесенный стеной двухметровой высоты и полуметровой ширины. Мы ездили туда двенадцать или пятнадцать лет подряд. Но в моих горячечных снах этот сад ужимался, скукоживался, становился вдруг совсем крошечным. Я доселе помню эти сны, и они доселе наводят на меня страх. Сначала мы прибывали на вокзал Кутанса, где в небо взмывали великолепные шпили собора, потом были черные берега реки Сулль, речушки Бюльсар, Сьенны, департаментская дорога № 49. Я так явственно помню эти цифры. В Реньевилль нельзя было добраться морем. Я вижу, как сейчас, величественные дома, построенные еще во времена королевы Матильды;[49]их каменные фундаменты омывал океан, а строгий, безупречный, холодный стиль темно-серых фасадов – стиль супрефектуры Кутанса – был для меня воплощением суровой мечты: жить, прочно и долговременно жить здесь. Мы подъезжали к деревне со стороны суши – изнутри, если можно так выразиться, и это было неизбежно, как судьба. Мне чудится, будто даже в самом этом названии – Реньевилль – крылась непреодолимая трудность для пяти детей из Бергхейма, детей с двумя языками, то есть обреченными не на два, а на четыре уха, не на одну, а на две любви, иными словами, детей вовсе без любви, вовсе без языка. Поначалу мы, не разобравшись, произносили его как Реньвилль, но затем нам пришлось исправиться и перейти от этого «Рень» – королевства из сказок далеких детских лет – к высшей и универсальной цели, выражавшейся в том, чтобы отрицать, отвергать его, этот Реньевилль-сюр-Мер, – пренебрегая волнами, пренебрегая морем, с риском затонуть.[50]Мы, все пятеро, и в детстве и в отрочестве без конца забавлялись этой словесной игрой, попеременно обнаруживая или пряча в названии этой деревушки, где проводили ежегодные каникулы, жестокий конфликт отречения с властвованием, – назло морю, назло бегству нашей матери, назло устью «Сьенны».[51]
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!