Толстой, Беккет, Флобер и другие. 23 очерка о мировой литературе - Джон Максвелл Тейлор
Шрифт:
Интервал:
Повесть «Смерть Ивана Ильича» (1886) – самая известная и обожаемая из последних работ Толстого. Композитора Петра Ильича Чайковского, когда он впервые прочел ее, тронуло до глубины души. Он записал у себя в дневнике, что как никогда уверен теперь: «Величайший писатель-художник из когда-либо живших и живущих теперь – Толстой… И патриотизм тут совершенно ни при чем»[181].
«Иван Ильич» вызывает отклик такого рода вот почему: впечатление, которое эта повесть производит – безжалостной поступью повествования и безыскусным свойством самой прозы, – что автора раздражают вымыслы, в которые мы привычно обряжаем жизнь, чтобы сделать ее сносной, – в вымысел, например, что по мере приближения к смерти можно надеяться на заботу семьи, или в вымысел, что либо медицинская наука, либо божественная милость – либо и то, и другое – сделают так, чтобы наши последние дни не превратились в неостановимую бурю мук и ужаса.
Иван Ильич Головин – неприметный человек, судейский чиновник, который погружается с головой в работу, чтобы забыть о своем несчастном браке. К счастью, карьера его развивается, а дома удается достичь какого-никакого мира со сварливой женой. И тут вдруг, без всякой особой причины и очень не по возрасту, его поражает вроде бы не диагностируемый недуг. Врачи не в силах помочь, по его мнению – даже не пытаются. Брошенный семьей, которая осуждает подобное некрасивое страдание как нарушение приличий, он перед смертью остается один, и помогает ему только молодой слуга Герасим, который убирает испражнения больного и несколько утишает боль, просиживая часы напролет у постели больного, а Иван Ильич кладет ему ноги на плечи. Когда же Иван Ильич пытается поблагодарить его, Герасим отмахивается. То, что он делает для Ивана Ильича, кто-нибудь сделает и для него, говорит Герасим, когда время придет.
Наконец мучения Ивана Ильича завершаются. Как сообщает его жена со свойственным ей себялюбием: «Трое суток сряду он, не переводя голосу, кричал. Это было невыносимо. Я не могу понять, как я вынесла это… Ах! что я вынесла!»[182]
«Прошедшая история жизни Ивана Ильича была самая простая и обыкновенная и самая ужасная», – читаем мы в самом начале (с. 47). Слова «самая простая и обыкновенная» принадлежат Ивану Ильичу. Слова «самая ужасная» – самого Толстого, они – приговор беспросветной жизни, жизни, потраченной на пустые, бессмысленные хлопоты.
И все же когда приходит за Иваном Ильичом смерть, которая грозится быть столь же бессмысленной, как и его жизнь, выясняется, что смерть эта не так уж беспросветна. На третий день криков его «вдруг» толкает какая-то словно бы физическая сила, и он осознает, что конец близок. Его сын, робкий мальчик, целыми днями сидящий, запершись у себя в комнате и мастурбируя, приближается к смертному одру, прижимается губами к руке Ивана Ильича и плачет. В этот миг Ивана Ильича посещает прозрение: нехорошую жизнь он прожил, однако пока еще есть время все исправить. Он открывает глаза, видит сына словно впервые и жалеет его. Смотрит на жену – и жалеет ее тоже. Пытается сказать слово «прости», но не может его выговорить. Тем не менее все «вдруг» разрешается. Боль уходит. Уходит ужас смерти. Физическая смертная агония, судороги погибающего тела продолжатся еще несколько часов, но освобождение от мира уже явилось (с. 90).
Ключевое слово здесь, как и в «Хозяине и работнике», – «вдруг». Что бы ни происходило «вдруг» с Брехуновым или Иваном Ильичом, оно непредсказуемо и в то же время неизбежно. Милость Божья являет себя – и вдруг, сразу, мир нов. В обеих историях Толстой выставляет свою могучую риторику спасения против скептицизма здравого смысла тех, кто потребляет художественную прозу, кто, как Иван Ильич в свои лучшие деньки, ищет в литературных произведениях лишь культурного развлечения – и не более того.
Збигнев Херберт прожил почти всю жизнь (1924–1998) при режимах, враждебных тому, какой мы широко понимаем как свободу самовыражения. Писательское наследие Херберта несет на себе отпечаток исторической ситуации, в которой человек пытается воплотить свое поэтическое и интеллектуальное призвание в неблагоприятных обстоятельствах. Этот отпечаток частично зримый – например, в его сатирических контратаках на режим, – но в основном он скрыт под ироническими масками эзопова языка.
Поэтом-мучеником, как Осип Мандельштам, Херберт не был. Тем не менее исторические записи показывают целую жизнь принципиального противостояния – сначала нацистам, потом коммунистам. Почти до конца четвертого десятка Херберт жил маргиналом и никаких наград, ожидаемых при его-то образовании и талантах, не получал. После оттепели 1956 года его крепнувшая репутация открыла ему возможности путешествовать за пределы Польши и в конце концов привела к разнообразным стипендиям, приглашениям и преподаванию на Западе. Но в отличие от своего современника Чеслава Милоша он от изгнания отказался.
Такой вот незрелищный, негероический вид цельности и упрямства, который характеризует жизнь Херберта, проникает и в его поэзию. Краткости ради (хербертианская добродетель) я буду называть это верной жизнью, слово «верный» взято из последней строчки «Напутствия господина Когито», стихотворения, к которому я еще вернусь (строчка целиком звучит просто «Будь верным Иди»)[183]. Верная жизнь – не то же самое, что жизнь в вере: разницу между первой и второй (а именно, чтобы быть верным, веру иметь не обязательно) можно было бы считать центральной в этике Херберта, если бы не тот факт, что выбор в пользу верной жизни перед жизнью в вере и возведение этого в ранг личного кредо, в положение веры, немедленно сделает такой выбор уязвимым перед скептическим анализом – хербертианской разновидности.
Среди работ Херберта постоянно возникали стихи, сосредоточенные на противопоставлении чистоты (чистоты теории, чистоты учения), которую он ставит в один ряд с божественным или ангельским, и нечистоты, сумбура, всего человеческого. Известнее всего среди этих стихотворений – «Аполлон и Марсий» (1961). Аполлон – бог, а значит, не человек, а значит, лишенный человеческих чувств, живьем спускает шкуру с сатира Марсия, на чей долгий вой боли отзывается лишь брезгливым содроганием. Аполлон выиграл музыкальное состязание (Марсия постигла участь проигравшего), но вой Марсия, пусть и примитивный, если счесть его музыкой, – самовыражение каждого атома оголенной (освежеванной) человеческой (небожественной) сути с устрашающей страстью, какая богу недоступна.
Это лишь одно из множества стихотворений, рассматривающих человеческое в неравном соперничестве с божественным. Мир, созданный Богом, несущий на себе отпечаток божественного разума, возможно, в теории и совершенен, однако в действительности выносить его трудно («В студии»). Даже мир грядущий оказывается по человеческим понятиям довольно нестерпимым. Как понимают новоприбывшие к райским вратам, ни единого малейшего сувенира из старой жизни им с собой взять не позволят; даже младенцев забирают из рук матерей, «раз уж как выясняется / мы будем спасены каждый сам по себе». Небеса Господни, оказывается, имеют жутковатое сходство с Аушвицем («У врат долины»).
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!