📚 Hub Books: Онлайн-чтение книгРазная литератураРцы слово твердо. Русская литература от Слова о полку Игореве до Эдуарда Лимонова - Егор Станиславович Холмогоров

Рцы слово твердо. Русская литература от Слова о полку Игореве до Эдуарда Лимонова - Егор Станиславович Холмогоров

Шрифт:

-
+

Интервал:

-
+
1 ... 37 38 39 40 41 42 43 44 45 ... 79
Перейти на страницу:
предметы не состояния, а их отсутствие, пустоты. У Ахматовой в ранних стихах предметы передают сильные, порой лихорадочные эмоции, она всегда находится между жизнью и смертью (или хотя бы «между будуаром и моленной»). Потом нюансировка передаваемых чувств становится тоньше, масштаб возрастает, но ахматовский «прием» – это действительно символ без метафоры, имеющий бесконечную глубину. Прежде всего – глубину сопричастности.

В каждом древе распятый Господь,

В каждом колосе тело Христово,

И молитвы пречистое слово

Исцеляет болящую плоть.

Это общее у всех, вышедших из акмеизма (хотя и прошедших разные расстояния). «Реализм» акмеистов оказывается символизмом, захватывающим все мироздание, в то время как «символизм» символистов оказывается набором аллегорических картинок из книжки XVIII века…

Предмет Чехова, обычно отвратительный, тоже оказывается символом, но только символом мнимости, пустоты, в крайнем случае – русского зараженного воздуха.

В его поэтике что-либо становится ничем.

«Читая, он изредка поднимал глаза и видел по обе стороны целое море огней, слышал треск свечей, но людей не было видно, как и в прошлые годы, и казалось, что это всё те же люди, что были тогда, в детстве и в юности, что они всё те же будут каждый год, а до каких пор – одному Богу известно».

«Сисой не мог долго оставаться на одном месте, и ему казалось, что в Панкратиевском монастыре он живет уже целый год. А главное, слушая его, трудно было понять, где его дом, любит ли он кого-нибудь или что-нибудь, верует ли в Бога… Ему самому было непонятно, почему он монах, да и не думал он об этом, и уже давно стерлось в памяти время, когда его постригли; похоже было, как будто он прямо родился монахом».

«В Обнине, вспомнилось ему теперь, всегда было много народу, и тамошний священник отец Алексей, чтобы успевать на проскомидии, заставлял своего глухого племянника Илариона читать записочки и записи на просфорах «о здравии» и «за упокой»; Иларион читал, изредка получая по пятаку или гривеннику за обедню, и только уж когда поседел и облысел, когда жизнь прошла, вдруг видит, на бумажке написано: «Да и дурак же ты, Иларион!»

«Через месяц был назначен новый викарный архиерей, а о преосвященном Петре уже никто не вспоминал. А потом и совсем забыли. И только старуха, мать покойного, которая живет теперь у зятя-дьякона, в глухом уездном городишке, когда выходила под вечер, чтобы встретить свою корову, и сходилась на выгоне с другими женщинами, то начинала рассказывать о детях, о внуках, о том, что у нее был сын архиерей, и при этом говорила робко, боясь, что ей не поверят… И ей в самом деле не все верили».

Всё что было в человеке хорошего, плохого, великого, мелкого, все что имело вкус, запах, цвет, форму, обращается на ничто, пустоту. Вещи сначала покрываются зеленой патиной, затем превращаются в песок, осыпаются, и вот уже и пыли нет. Её даже не ветер унес, а сама куда-то эта пыль девалась. Распылилась.

Отсюда пресловутое неприятие Чеховым «пошлости», которое так любит наша русофобствующая или ницшеанствующая интеллигенция. Пошлостью являются для Чехова не какие-то явления определенного времени и места, а всякое конкретное бытие. Любая ипостась для Чехова пошла уже потому, что является ипостасью. Выдавить по капле из себя раба значит выдавить любую конкретность существования, поскольку эта конкретность жмет, тесна и дурно пахнет.

Строго говоря, в чеховском мире невозможно – точнее, бессмысленно боговоплощение. Едва только Сын Божий станет человеком, Ему будут жать пеленки и беспокоить дурные запахи от пастухов, а у второго волхва будет смешно торчать из носа волос. Сын Божий махнет рукой на Сына Человеческого и уйдет куда подальше.

– Христос воскрес! Больше никого нет? – спросил тихий голос.

При этом, конечно, Чехов – очень русский писатель. Но его русскость – самая болезненная из всех в русской литературе. Она представляет собой выражение «русского аффекта» в чистый негатив, в торжество неустоя, в абсолютную обиду на весь свет, как у Сысоя: «Не ндравится! Уйду!».

Но это не уход «за…» (пусть даже самым призрачным «за…», пусть за Китежем, пусть в Беловодье) – это уход «от…».

У Чехова все уходят, уезжают, пропадают, и почти никто не приходит (и, тем более, не приходит безнаказанно). Прийти в мире Чехова невозможно (мать приходит к Архиерею, но она, по сути, приносит бессмысленную смерть). Можно только уйти.

«Знаешь, надень шапку, возьми в руки палку и уходи… уходи и иди, иди без оглядки. И чем дальше уйдешь, тем лучше».

«– Что же будут делать дети и внуки? – спросила Лиза.

– Не знаю… Должно быть, побросают все и уйдут.

– Куда уйдут?

– Куда?.. Да куда угодно, – сказал Королев и засмеялся. – Мало ли куда можно уйти хорошему, умному человеку».

Это русская аффективная природа, но доведенная до абсолютного одичания, самопотери и бессмысленности. Возведенная в абсолют опустошенности.

Чехов – страшный писатель, в котором русская душа, русская природа доходят до предельного саморазрушения. Но в этом, наверное, действительно какая-то загадка русской души. Она отвергла этот образ своего саморазрушения удивительно спокойно и без надрыва. Она попросту его не заметила. Она пошла дальше, порождая человеческие и писательские глыбы, мимо Чехова и его метафизики пустоты, любым способом возвращая смысл в мир.

Чехов как бы выбрал посмертную кару по себе. Ни один русский писатель не удостоился такого непонимания, опошления и неблагодарной памяти, поскольку только это непонимание и опошление было единственной защитой Чехова от изгнания и отторжения русской культурой. Даже интеллигентский культ Чехова оказывается невероятно плоским и пошлым. Он является почти что чеховской насмешкой над самим собой.

Непонимание Чехова было и остается нормальной реакцией школьника, который никак не успевает начать думать, хотя прошла уже половина рассказа. Любовь к Чехову – своеобразной формой фронды, «протеста против пошлости». Комично пошлого сегодня как никогда.

Выше я написал, что в чеховском мире невозможно боговоплощение. Для этого тезиса есть свое ограничение. Один раз Чехов написал вещь, очень похожую на все остальные свои вещи, но прямо противоположную по смыслу, по идеологии всему им написанному. Это «Студент».

Невероятно «пошлый» рассказ в том смысле, что в нем Чехов напористо использует все свои любимые приемы, проговаривает тысячу раз проговоренные мысли, пробарабанивает все свои многажды повторявшиеся клеветы о вековой пустоте, смрадности и бессмысленности Руси.

Но всё это проговаривание происходит с тем, чтобы взорвать всё построенное словесное здание прямо противоположным, «ахматовским», христианским смыслом. Апостол Петр, ночь его предательства, распятый Христос оказываются смыслом этой ночи, этой степи, этого костра, этой

1 ... 37 38 39 40 41 42 43 44 45 ... 79
Перейти на страницу:

Комментарии

Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!

Никто еще не прокомментировал. Хотите быть первым, кто выскажется?