Гарантия успеха - Надежда Кожевникова
Шрифт:
Интервал:
Он ждал. Но она не входила и не вошла никогда. Ничего о нем не узнала.
Глядела и не видела.
С удивлением Кеша услышал, что Лиза купила у его бабушки ломберный раздвижной столик. То есть как ломберный его не использовали никогда: на нем стояла лампа, основанием которой служила китайская, с бело-синим рисунком ваза, а сверху был надет из гофрированной промасленной бумаги большой, с разводами абажур.
Кеша помнил эти вещи с детства, но не сразу заметил их отсутствие. Ека небрежно обронила: лампа осталась, в кабинет переставлена, а столик теперь у Лизы. Лиза же его оценила: пятьдесят рублей.
— Зачем он ей? — Кеша вздернул светлые брови.
— Ну… — Екатерина Марковна чиркнула спичкой, прикурила. — Если и не старинная, то и не современная все же вещь. А старое нынче в моде, не слышал? — спросила, прищурившись.
— Слышал, — не заметив насмешки, Кеша ответил. — Но странно как-то, тебе не кажется?
— Не кажется, ничуть, — Ека отрезала. — Тебе непонятно, почему именно Лиза купила, почему именно ей я продала? А почему нет? Мне удобно: никуда не тащить. Ей удобно — по той же причине. А столик симпатичный, ей пригодится, у нее, так сказать, вся жизнь впереди.
— Ладно. — Кеша помолчал. Ему не нравилось, как Ека на него смотрит. — Но все же странно, что у тебя с ней такие дела. При ваших, словом, отношениях…
— Милый! — Ека произнесла иронически. — Отношения отношениями, а дело делом. Да и о чем разговор? — она будто вдруг рассердилась. — Тебе нравился столик? Сказал бы, я тебе бы отдала.
— Да ну не в этом же дело, — Кеша сказал огорченно. — Если тебе неприятно, оставим вообще эту тему. Действительно, ерунда.
— А я так вовсе не считаю. Не ерунда, нет, — Екатерина Марковна глядела строго на внука. — Ты знаешь кто? Ты — чистоплюй. Сам бережешься, боишься запачкаться и других стращаешь: того не коснись, туда не ступи. А не понимаешь, что больно делаешь? Я помню! — она сглотнула. — И не забуду никогда.
Они глядели друг на друга молча. Екатерина Марковна встала, взяла со стола пепельницу, поправила автоматически скатерть.
— И про Лизу, — проговорила отрывисто, — что тебе не понятно? Она нормальный человек. А ждать от людей святости, жертв, подвигов бескорыстнейших я, например, не собираюсь. Иначе, — она вдруг прижала платок к глазам, — как жить?
Кеша молчал.
— И то, что ты молчишь сейчас, тоже жестоко, грубо. Думаешь, легко угадать, когда тебя жалеют, когда осуждают, если ни слова не говорят?
Думаешь, так уж это благородно — со стороны лишь наблюдать, не вмешиваясь, не ввязываясь ни во что? Знаешь, — Ека наклонилась к нему, — мне даже кажется иногда: а может, ты болен? Ты будто не видишь, не понимаешь ничего. У тебя тупой, тупой взгляд! Ты слышишь?
— Да, — он сказал.
— Господи, — она воскликнула, — да я бы счастлива была тебя простить!
Что-нибудь бы ты натворил, какую-нибудь глупость, пакость, я бы простила.
Так понятно! Люди ошибаются, вредничают, грешат. У меня самой грехи были…
А ты! — она досадливо скривилась. — Ты словно и не жил. Тебе двадцать пять скоро. А я ничего не знаю, не понимаю про тебя. А кто роднее, кому я еще помочь могу? Я же целую жизнь прожила — и что же, впустую?
Он покачал головой:
— Пожалуйста, не надо. Успокойся.
— Ты вроде и есть, а будто тебя и нет рядом. Я маленького мальчика, маленького Кешу люблю, помню. Ты вырос? Ты теперь существуешь, а?
Он разлепил в виноватой улыбке губы:
— Я стараюсь, хочу как-то помочь, понять…
— Вот-вот! — Она будто обрадовалась. — Только понять — больше тебе ничего не надо. А понять невозможно. Никого. Кусочек лишь какой-то откроется — и люби, жалей, да ругай даже, если хочешь. Но помни, что остальное все скрыто от тебя. До поры, или на все времена, как уж получится. Целиком же, сразу, не распахнется ничего. Никто. Имею право так говорить, я — старая старуха.
Сижу вот теперь одна, припоминаю, приставляю один обрывок к другому обрывку, собираю постепенно, восстанавливаю. Но сто лет мне еще понадобится, чтобы все отыскать, сложить, совпали чтобы все мои кусочки.
Она умолкла, оглядела комнату. Вскочила, точно внезапно испугавшись.
— Кеша! — крикнула. — Ты где? Кеша, ты меня слышишь?
Пришло время, когда Кеша, Иннокентий Юрьевич, из внука профессора Неведова стал Неведовым, у которого дед тоже, кажется, был профессор… В кабинете у Иннокентия Юрьевича висели большие, увеличенные в размер плаката, фотографии львенка, дельфина, взлетевшего и застывшего дугой в прыжке, щенка коккер-спаниеля с взъерошенным хохолком на макушке. Здесь Иннокентий Юрьевич маленьких своих пациентов принимал, говорил с ними, обходясь легко без пояснений родителей. Дети, он знал, отвечают правдивее, точнее, честнее, а взрослая точка зрения все равно так или иначе выкажет себя. Но он, врач, не допускал, чтобы подавлялось слово ребенка. Он считал и, пожалуй, не ошибался, что большинство бед, страданий начинается с мало кому известных детских обид. Если бы взрослые вовремя в такие обиды вникали, врач Иннокентий Юрьевич Неведов сидел бы в своем кабинете один, в окно бы глядел, рисовал бы цветными карандашами домики, кораблики, в большом, в картонной обложке, альбоме.
За ним это замечалось, не всем понятное — увлечение, странность? Только свободное время выдавалось, Иннокентий Юрьевич доставал в серой картонной обложке альбом с надписью затейливой «Для рисования».
И рисовал точно так, как рисуют все дети, не наделенные особым даром, не уделяющие данному занятию времени больше, чем, скажем, игре в салки или в мяч. Домики, кораблики, человечки. Зеленый карандаш использовался, синий, красный. И снова — домики, кораблики… Один альбом заканчивался, начинался другой.
Считалось, что так Иннокентий Юрьевич отдыхает. Незаурядным людям причуды ведь простительны. А Иннокентий Юрьевич снискал уже известность как редкий, одаренный врач. Чтобы попасть к нему на прием, следовало запастись терпением, так как путь в его кабинет существовал один, и никаких обходных ходов не допускалось. Он и у коллег своих считался образцом безупречной собранности, преданности истовой своему делу.
Иногда, правда, недоумение вызывало выражение его лица, абсолютно бесхитростное, ребячески-доверчивое, с серыми сонливыми, в припухлых веках глазами, с приоткрытым будто в забывчивости ртом. Это выражение абсолютно не соответствовало положению теперешнему Иннокентия Юрьевича — и даже более того, оно, казалось, не могло даже принадлежать взрослому человеку. Такое выражение наплывало как бы на его черты в моменты задумчивости, но окружающие настораживались, у них возникало неловкое чувство, будто доктор Неведов выключается, выпадает куда-то. Его нет. Он не видит ничего, не слышит — где же он?
Может, так он силы душевные в себе восстанавливал, кто знает? И что это было: рассеянность, сосредоточенность? Сам же Иннокентий Юрьевич о реакции окружающих не догадывался. Действительно, значит, в такие моменты никого, ничего не замечал.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!