Александр Первый - Дмитрий Мережковский
Шрифт:
Интервал:
Причастившись, прочли молитву, которой научил их тоже о. Федос, о спасении всего рода человеческого, о исполнении Царства Божьего на земле, как на небе, о соединении всех церквей во единой церкви вселенской.
– Спаси, Господи, мир погибающий! – заключалось каждое из этих прошений.
Поцеловавшись трижды поцелуем пасхальным: «Христос воскресе!» – «Воистину воскресе!», – заперли в шкапик дароносицу с антиминсом и вышли в кабинет.
Холодный свет дневной ослеплял после алого теплого сумрака, как будто перешли они из того мира в этот. И лица изменились: вместо таинственных братьев церкви невидимой опять – царь и царедворец.
Заговорили о делах житейских.
– А кстати, Голицын, просил я намедни Марью Антоновну не принимать князя Валерьяна, племянника твоего. Не знаю, о чем они говорят с Софьей, но беседы эти волнуют ее, а ей покой нужен. Скажи ему, извинись как-нибудь, чтоб не обиделся.
– Помилуйте, Ваше Величество! Смеет ли он?
– Нет, отчего же?.. Кажется, добрый малый и неглупый; а только с этим нынешним вольным душком, а?
– Ох, уж не говорите, государь! Наградил меня Бог племянничком. Сущий карбонар. Волосы дыбом встают, как этих господ послушаешь. Вы себе представить не можете, на что они способны. В Сибирь их мало!
– Ну, полно, за что в Сибирь? Жалеть надо. Наши же дети, и с нас, отцов, за них взыщется…
Опять промелькнуло что-то в глазах его; опять показалось Голицыну, – вот-вот заговорит он о главном, единственном, для чего, может быть, и весь разговор этот начал.
Но промелькнуло – пропало, и Голицын понял, что никогда ничего не скажет он, хотя бы страшный зверь загрыз его до смерти, – будет терпеть и молчать.
Князь Александр Николаевич Голицын передал племяннику своему, князю Валерьяну, волю государя о том, чтобы он перестал бывать у Нарышкиных. Но Марья Антоновна, узнав об этом, объявила, что не хочет лишать свою больную, может быть, умирающую дочь последней радости, и просила князя бывать у них по-прежнему, обещая взять на себя перед государем всю ответственность. С женихом Софьи, графом Шуваловым, поссорилась и говорила, что если бы даже Софья выздоровела, то государь как себе хочет, а она ни за что не выдаст дочь за этого «проходимца»: во вражде своей была столь же внезапна и неудержима, как в любви.
Так решила Марья Антоновна, так и сделалось, князь Валерьян продолжал посещать Софью, стараясь только не встречаться с государем. Избегая этих встреч, уезжал в Петербург, где проводил большую часть времени с новым другом своим, князем Александром Ивановичем Одоевским; из членов тайного общества сошелся с ним ближе всех.
Двадцатилетний корнет, красавец – розы на щеках, легкие пепельные, точно седые, кудри, голубые глаза, всегда немного прищуренные с улыбкою, – «красная девица», говорили о нем в полку. Казалось бы, ему не заговорщиком быть, а в пятнашки играть и бабочек ловить с такими же детьми, как он.
– Я от природы беспечен, ветрен и ленив, – говорил сам о себе, – никогда никакого не имел неудовольствия в жизни; я слишком счастлив.
это о таких, как я, сказано.
Среди пламенных споров о судьбах России, о вольности, о «будущем усовершении человечества» молчал, усмехался, потом вдруг вскакивал, хватал свой кивер с белым султаном. «Куда ты?» – «На Невский». И гремел по тротуару саблею с таким легкомысленным видом, как будто, кроме гуляний да парадов, ничего для него не существует. Или сладкими пирожками объедался в кондитерской, как убежавший с урока школьник.
Но под этой детскостью горел в нем тихий пламень чувства.
Мать любил так, что когда она умерла, едва выжил. «Матушка была для меня вторым Богом, – писал брату. – Я перенес все от слабости; я был слаб – слабее, нежели самый слабый младенец». Она снилась ему часто, как будто звала к себе, и он этот зов слышал: иногда вдруг, в самые веселые минуты, загрустит, и уже иная песня вспоминается:
Как ландыш под серпом убийственным жнеца…
После матери больше всего на свете любил музыку.
– Все слова лгут, одна только музыка никогда не обманывает.
И речи о вольности для него были музыкой. Всякая ложь в них оскорбляла его, как фальшивая нота, оставляла смутный след на душе, как дыханье на зеркале.
– Вы стремитесь и высокому, я тоже: будем друзьями! – предложил он Голицыну чуть ли не на второй день знакомства.
Тот усмехнулся, но протянул ему руку. С тех пор, когда находили на Голицына сомненья в себе, в других, в общем деле, – стоило вспомнить ему о милом Саше, о тихом мальчике – и становилось легче, верилось опять.
Друзья вели беседы бесконечные; начинали их дома и продолжали на улице или за городом, где-нибудь на островах.
На Крестовском, по аллее, усыпанной желтым песком, с белыми, новою краскою пахнущими тумбами, прохаживались чинно молоденькие коллежские секретари с тросточками и старые статские советники с женами и дочками в соломенных шляпках и блондовых чепчиках. Слушали роговую, церковному органу подобную, музыку с великолепной дачи «Мон-Плезир» на Аптекарском острове и наслаждались «бальзамическим воздухом». Тут же на траве, под вечернее кваканье лягушек в болотных канавах и уныло-веселые звуки: «Ах, мейн либер Аугустин, Аугустин», немецкие мастеровые выплясывали гроссфатера[10]. Пахло свежей травою, смолистыми елками из лесу и жареными сосисками, жженым цикорием из «Новой Ресторации», где пиликали скрипки, визжали цыганки и гвардейские офицеры, подвыпив, буянили. На Крестовском острове царствовала вольность нравов, как в золотом веке Астреевом: даже курить можно было везде, тогда как на петербургских улицах забирала полиция курильщиков на съезжую. Гостинодворские купчики катались по Малой Невке на яликах, заезжали ка тони, варили уху, орали песни и спорили об игре актера Яковлева в Дмитрии Донском. А старые купцы со своими купчихами, сидя на прибрежных кочках, поросших мхом и брусникою, попивали чай с блюдечек, за самоварами, такими же, как сами они, толстопузыми, медно-красными на заходящем солнце.
В сосновых рощах сдавались внаем избы чухонцев и строились редкие дачки, карточные домики, где любители сельской природы могли утешаться: колокольчиками стада и берестовым рожком пастуха на туманных зорях: «совсем как в Швейцарии».
Здесь, в «Новой Ресторации», за шатким столиком с бутылкою пива или сантуринского, два друга вели беседы о таких предметах, что если бы кто и подслушал, – не понял бы. Голицын рассказывал Одоевскому о своих парижских беседах с Чаадаевым и под уныло-веселые звуки «Аугустин» шептал ему на ухо те слова молитвы Господней, которым суждено было, как верил Чаадаев, сделаться осанной грядущей свободной России: Adveniat regnum tuum[11], – так не по-русски о русской вольности звучали эти слова для самого учителя.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!