Чайковский. История одинокой жизни - Нина Берберова
Шрифт:
Интервал:
“Может быть, лучше было бы, если бы она дала мне деньгами”, – подумал он, пряча часы в карман и сам себе ужасаясь. Куда шли деньги, он и сам хорошенько не понимал. Шесть тысяч в год выдавала ему Надежда Филаретовна, не считая тех денег, которые она под разными предлогами (срочная поездка, семейные обстоятельства, издание сочинений) посылала ему и от которых он никогда не отказывался. На эти деньги да на музыкальные доходы можно было спокойно жить в России и за границей. Но почему-то всегда получалось так, что ему не хватало и он должал. Совестно вспомнить: в 1880 году он тайно, через друзей (лишь бы она не знала), искал мецената для уплаты своих долгов, но не нашел. А через год верноподданническим письмом обратился к Александру III с просьбой выдать ему три тысячи – в это время он был уже вхож к великому князю Константину Николаевичу, встречался с Константином Константиновичем. Ему ответил Победоносцев – три тысячи были ему высочайше отпущены. Никто никогда не узнал об этом.
Как случилось, что великокняжеские гостиные, царские ложи, а затем и Гатчинский дворец, где он был представлен императору, постепенно из мест “нудных”, “страшных”, “ненужных” превратились в места “симпатичные” и даже “очаровательные”? В этом отчасти виноват был К. Р., – на его стихи писал Чайковский романсы. Двенадцать романсов были посвящены императрице Марии Федоровне. В Риме, в Петербурге, в Париже он теперь неделями вел ту светскую жизнь, которой еще несколько лет тому назад так боялся.
Если бы Надежда Филаретовна знала, какие письма приходилось ему писать Юргенсону, выпрашивая у него сто рублей! Если бы она могла угадать, что жена Губерта устроила ему вексель! Ему все было мало: путешествовать приучил он себя по-царски. Дома у него не было. Почти два раза в год описывал он круг: Москва, Петербург, Берлин, Париж, Италия, Каменка, Москва, с заездами то к Кондратьеву, то к Шиловским, то к Конради, а в последнее время – к брату Толе, женившемуся на красавице Прасковье Коншиной, или в новое, купленное вместо Браилова, Плещееве Надежды Филаретовны, где его встречали прежнее браиловское приволье, роскошь и одиночество.
Почти два раза в год он описывал этот круг. В Париже мечтал о Каменке, в Москве – о Плещееве, из Италии его гнало в Берлин, из Петербурга – в Киев. Он был один, он часто болел и привык к этому. Он много и попусту волновался; он давал крупные на чай, и его встречали и провожали с почетом. В то время впервые вошел в моду комфорт, и Чайковский полюбил свет электричества, нового фасона рессорные коляски, спальные вагоны, телеграф в провинции; он выхолил себя, стал одеваться еще тщательнее, с женщинами привык быть услужливым, с мужчинами – изысканно вежлив. Он нигде не был у себя и всюду чувствовал себя гостем. От этого появилась у него неуловимая повадка путешественника – очень приятного, но немного церемонного. Были места, где он чувствовал себя почти хорошо: в доме Анатолия, получившего место прокурора и поселившегося в Москве, в парижском отеле “Ришпанс” – где однажды прожил полгода; даже – по старой памяти – в Каменке, где с каждым годом становилось все грустнее: прошла пора домашних спектаклей, игр, девичьих надежд. Александра Ильинична была приговорена докторами, мальчиков отослали в Петербург учиться, Вера, вторая, вышла замуж, к Анне посватался сын Надежды Филаретовны.
Он возил с собой книги. У него появились пристрастия – он полюбил Мюссе, враждовал с Золя, а читая “Исповедь” Руссо (которую в глубине души считал самой потрясающей книгой на свете, написанной о нем самом), прятал книгу от посторонних, чтобы ее никто у него не увидел в руках.
Наезды в Москву становились все более деловыми. Ему предложили директорство, он отказался заменить Рубинштейна. В консерватории непорядки: единственный возможный преемник Николая Григорьевича – Танеев, но Сереже нет и тридцати лет, он, несмотря на все свои достоинства, продолжает сам относиться к себе, как к ученику. “Ведь вы же, Сережа, профессор!” – говорит ему Петр Ильич, но Сережа и к бороде своей относится без уважения: однажды летом он сбривает ее, потому, что ему “надоело позировать одной художнице, которая пишет его с бородой”. Умные глаза его становятся почему-то от этого еще умнее, и обнаруживается, что, когда он смеется, верхняя губа его в длину делится складкой надвое. И тогда кажется, что у него три губы.
Да, он слишком молод, чтобы встать над господами профессорами, из которых некоторые сидят у себя в классах со дня основания консерватории. Он молод, но только с ним можно говорить так, как говорит Чайковский: в Сергее Ивановиче, несмотря на молодые годы, нет ни задора, ни горячности, он терпит всех, любит слишком многое, он “академик”, он “классик”, и с ним уже давно, как с равным, чувствует себя Чайковский. Но Петр Ильич не скрывает того, что думает о нем, как о композиторе: “Только то может увлекать, что сочинено, – пишет он ему. – Вы же, по Вашему собственному выражению, придумываете”. Только когда дело касается теоретических вопросов (могут ли, например, “флейты валять двадцать два такта сряду триоли в скором темпе или не могут?”), – Танеев судья бесспорный, и Чайковскому приходится с ним соглашаться. Споры уводят их иногда к отвлеченным рассуждениям о современной музыке; Чайковский давно “влюблен” в новую французскую музыку. Он утверждает, что “наша эпоха отличается стремлением композиторов не к великому и грандиозному, а к хорошенькому и пикантному. Прежде сочиняли, творили, теперь подбирают, изобретают разные вкусные комбинации. Мендельсон, Шопен, Глинка, Мейербер (вместе с Берлиозом) представляют переход к периоду вкусной, а не хорошей музыки. Теперь только вкусное и пишется”.
Иногда, впрочем, его раздражали планы Танеева – путем колоссальных контрапунктических работ найти какую-то особенную русскую гармонию, которой доселе еще не было. Часто, во время работы над своей Всенощной и рассуждая с Танеевым о “тропарях, ирмосах, катавасиях и канонах”, он испытывал “гигантскую тоску”. Он старался издалека расшатать эту устойчивость, которая иногда пугала его в друге, – пугала настолько, что он скрывал от него всю свою жизнь и даже дружбу с Надеждой Филаретовной, – боясь, что Танеев вовсе ничего не поймет в нем.
Итак, – “бородашка”, “беззубка”, – Губерт становится на время директором консерватории, потом его сменяет “директоральный кабинет”, пока Сережа не вырастает и не садится наконец в кресло Рубинштейна. В Петербурге пожимают плечами: “В Москве нет людей!” Нов Петербурге тоже не все благополучно.
Умер Мусоргский. Со своих религиозных высот вернулся к музыке Балакирев – не таким, каким был, – нетерпимее, желчнее, самолюбивее. Он обижается на Бородина за то, что тот пишет слишком мало и не оправдал его надежд; он обижается на Корсакова за то, что тот пишет слишком много и сейчас в Петербурге – первый. Он не может примириться с закрытием Бесплатной музыкальной школы и от волнения – “что скажут”! – не в силах сам сыграть свою “Тамару”, которую писал пятнадцать лет. Кюи рассказывает про свои заграничные триумфы, но в России его не любят.
Балакирев зовет Чайковского к себе, по старой памяти рассказывает ему новости: отношения их уже не так теплы, как были когда-то. Он рассказывает ему о графине Мерси д’Аржанто, возившей Кюи и Бородина по Европе, любительнице русской музыки: “Только не вашей! Вас она называет de la musique gris perle[6]; рассказывает про нового петербургского композитора, почти мальчика, который “растет, как Гвидон”, – Сашу Глазунова; про учреждение лесопромышленником Беляевым премий за симфоническую музыку… По-прежнему Балакирев хвалит “Бурю” и “Франческу” и обходит молчанием “Онегина”, но в заключение предлагает Чайковскому тему – “Манфреда”, предложенного им в 1868 году Берлиозу. И, верный себе, Балакирев сейчас же строит всю схему симфонии, непременную, из которой не дай Бог Чайковскому выйти: предаст анафеме. А вот для нее и вспомогательные материалы:
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!