Футбол 1860 года - Кэндзабуро Оэ
Шрифт:
Интервал:
— Когда покойный товарищ встретил тебя в Нью-Йорке, ты, кажется, дал ему брошюру о гражданских правах. Он говорил, что в ней была фотография сожженного негра.
— Да, это верно. Ужасная фотография, олицетворенное насилие.
— Товарищ говорил еще, что ты неожиданно спросил: «Сказать правду?» — и этим напугал его. Он забеспокоился: может быть, Така неотступно думает о какой-то правде, а совсем не о том, о чем он говорил, но рассказать о ней откровенно не может. Было такое? Товарищу так и не удалось ответить на этот вопрос; и что же, он так с вопросом и умер?
Грустно сощурившись, Такаси смотрит на фазанов, и кажется, что его пылающие щеки излучают не только рассеянный свет снега, но и прорывающийся наружу кипящий в нем жар. И голосом, несомненно напоминающим тот, каким он говорил тогда в Нью-Йорке те слова моему товарищу, он сказал:
— Я спросил: «Сказать правду?» Это строка из стихотворения одного молодого поэта. Я тогда все время ее повторял. Я думал об одной абсолютной правде, высказав которую человек становится перед выбором: быть кем-то убитым, покончить с собой, сойти с ума и превратиться в нечеловека, чудовище, на которое невозможно смотреть без ужаса. Эта правда, когда она вертится на языке, все равно что в кармане готовая взорваться бомба, и освободиться от нее невозможно, — вот какая это правда. Ты думаешь, Мицу, человек из плоти и крови найдет когда-нибудь в себе мужество сказать такую правду?
— Существует, наверное, человек, который, зайдя в тупик, решится сказать правду. Но и сказав ее, он найдет в себе силы жить дальше — его не убьют, он не покончит с собой, не превратится в чудовище, сойдя с ума, — возразил я, смутно догадываясь о причинах внезапной откровенности Такаси.
— Нет, такого быть не может, — решительным тоном Такаси отверг мою точку зрения, явно давая понять, что он много думал над этой проблемой. — Если человек, сказавший правду, может жить дальше не убитый кем-то, не покончив с собой, не превратившись в до крайности несчастное, отвратительное существо, совершенно не похожее на нормального человека, значит, правда, которую он сказал, отличается от готовой вспыхнуть огнем взрывчатой правды, в том смысле, в каком я ее понимаю. Только и всего, Мицу.
— Тогда получается, что у человека, сказавшего правду, которую ты имеешь в виду, нет никакого выхода? — отступая, предложил я компромисс. — А как же писатели? Ведь в их произведениях герой, сказав правду, как правило, продолжает жить, верно?
— Писатели? Да, действительно, у них встречаются, пожалуй, люди, которые, сказав нечто близкое к правде, продолжают жить, и никто их не убивает, и они не сходят с ума. В рамках романа они способны обманывать. Но поскольку роман огражден рамками, то сам факт, что герой может чувствовать себя в безопасности от всего внушающего страх, от всего опасного, от всего постыдного, по существу, обедняет работу писателя. Какую бы насущную правду ни высказывал сам писатель, сознание, что он может в романе сказать все, что хочет, заранее спасает его от яда, которым он воспользовался. Это в конце концов передается и читателю, и он уже ни во что не ставит все описываемое в романе, считая его лишенным живой, кровоточащей души. И тогда оказывается, что все написанное и отпечатанное не содержит правды, какой она мне представляется. Самое большее, с чем можно встретиться в романе, — это с человеком, который, встав в позу, ворвался во тьму вопроса: «Сказать правду?»
Лежащих в ряд жирных опаленных фазанов совсем запорошило снегом. Держа в каждой руке по фазану, я с силой бью их друг о друга, стряхивая налипший снег. Они ударяются со звоном, отдающимся у меня внутри.
— Товарищ говорил мне: может быть, в тот день, когда Такаси спросил: «Сказать правду?», он глубоко задумался над фотографией обгоревшего трупа, как раз перед тем, как, заметив его, я подошел сзади и напугал? Товарищ был прав. Можно предположить, что у аптечной стойки ты думал: сказав правду, превратишься в такой вот обгоревший труп.
— Да, по-видимому, кое о чем он тогда догадался. Но и я, мне кажется, понимаю, почему он решил так покончить с собой, — прямо заявил Такаси, вновь воскресив во мне чувства, вызванные в аэропорту, когда он скорбел о товарище. — Тебе, видимо, странно, что я говорю с такой уверенностью о твоем, Мицу, товарище, но, расспросив Нацу-тян, я вновь задумался, почему он решил покончить с собой именно так? Когда он, выкрасив голову в красный цвет и раздевшись догола, продел голову в петлю, то, перед тем как отбросить стул, я уверен, воскликнул: «Сказать правду?» Но даже если он и не сделал этого, то в самом поступке, когда его труп, для которого уже не было пути назад, его обнаженный труп с выкрашенной в красный цвет головой бесстрашно раскачивался перед чужими людьми, с первого же мгновения, мне-кажется, уже звучал безысходный возглас: «Сказать правду?» Ты с этим не согласен, Мицу? Разве это не смелое решение — последним самовыражением, с которым столкнутся оставшиеся в живых, избрать обнаженный труп с выкрашенной в красный цвет головой? Своим поступком он сказал правду и умер. Какую правду, не знаю, но абсолютно уверен, что он сказал правду. Когда я услышал от Нацу-тян о его смерти, я мысленно сказал твоему покойному товарищу: «О'кей, правда, о которой ты кричал, услышана».
Я понял, что имеет в виду Такаси.
— Мой товарищ, заплатив за твои, Така, таблетки, не понес никакого убытка.
— Если когда-нибудь для меня придет время сказать такую правду, я бы хотел, чтобы ты, Мицу, ее услышал. Это будет правда, обладающая могуществом правды, которую ты впервые услышишь от меня, — сказал Такаси по-детски простодушно, слегка возбужденный сознанием риска, на который он идет.
— Я как твой родственник, да?
— Конечно.
— Значит, твоя правда касается сестры? Замерший на мгновение Такаси бросил на меня вызывающе-свирепый взгляд, и я подумал, не кинется ли он на меня. Но брат, призвав всю свою осмотрительность, видимо, решил поточнее разведать, что скрывается за моими словами. Расслабив напрягшееся было тело, он с показным равнодушием отвернулся.
Мы молча смотрели, как снег засыпает тушки фазанов. Холод пробирал до костей. У брата, как и у его приятеля, легко одетого крепкого парня, посинели губы, и он также мелко дрожал. Мне хотелось поскорее уйти на кухню, но я чувствовал, что наш разговор нужно завершить миром. Выручил Такаси, опередив мои поиски нейтральных, безопасных слов:
— Я тебя завлек сюда, в деревню, Мицу, не для того, чтобы хитро использовать в своих интересах: показать в сельской управе при оформлении продажи амбара и земли, что осуществление всех формальностей мне поручил старший брат, который находится здесь, в усадьбе. Я хочу, чтобы ты, Мицу, был свидетелем, когда придет время сказать правду. И было бы хорошо, если бы эта минута наступила, пока мы вместе.
— Ладно, оставим землю и дом, — сказал я. — Но я уверен, что ты так никому и не скажешь эту страшную правду. Эту правду ты постараешься спрятать поглубже, так же как и я никогда не найду ни новой жизни, ни соломенной хижины.
И, замерзшие, мы вместе пошли в дом. Момоко как раз раскладывала по тарелкам еду для ребят, собравшихся у очага. Это была первая совместная трапеза Такаси и его друзей, воскресившая обычай, по которому молодежь деревни вместе встречает Новый год. Работящий Хосио в уголке, подальше от своих новых товарищей, старательно начищал сапожным кремом футбольные мячи. Я отдал жене шесть фазаньих тушек и, надев новые сапоги, пошел по снегу к себе в амбар.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!