Лев Толстой - Владимир Туниманов
Шрифт:
Интервал:
Как раз этого Толстой и не хотел, и когда приятели, которым он читал «Три смерти» еще до публикации, посоветовали сделать так, чтобы больше чувствовались «реальные вопросы» жизни, в дневнике появился недвусмысленный комментарий — «вздор». Если же как обличение воспринимают и «Три смерти», написанные как раз для того, чтобы после заполнивших журналы «доносов на квартального» люди задумались не о сиюминутном, а о вечном, стало быть, ему недостает таланта и умения с художественной достоверностью передать свои главные мысли. Не попал, да и не стремился попасть в преобладающий обличительный тон. Не мог после измучившего его «Семейного счастия» пойти по этой дороге дальше, потому что выходит явно не то, о чем можно сказать, что здесь воплощено «полное, всестороннее сознание» народа. А другая литература просто не нужна — по крайней мере, ему. Дружинину, который просит не позабыть про его журнал, Толстой осенью 1859 года отвечает, что «жизнь коротка, и тратить ее во взрослых летах на писанье таких повестей, какие я писал, совестно». И Фету пишет о том же. «Стыдно, когда подумаешь: люди плачут, умирают, женятся, а я буду повести писать „как она его полюбила“. Глупо, стыдно».
То, что он переживает, — вовсе не творческий кризис, когда на время гаснет и желание, и способность писать. Скорее это кризис представлений о литературе, прежде принимаемых, пусть с оговорками, им самим, и представлений о собственном месте в ней. Закончится он нескоро, только когда будут завершены «Казаки», над которыми, с перерывами, Толстой работал десять лет.
А пока он словно старается убедить самого себя, что вовсе не рожден писателем. Проведенная в Москве зима 1857 года заполнена разнообразными занятиями: то игры с маленькими племянниками, которые души в нем не чают, то музыкальные вечера, устраиваемые им вместе с сестрой Машей у себя в доме на Пятницкой, где зародится идея Музыкального общества, будущей Консерватории. То гимнастика в зале на Большой Дмитровке, то светские визиты — случалось, и к Берсам, — то раут или бал, куда Толстой отправляется в щегольском фраке с непременным белым галстуком. Брат Николенька посмеивается над его особенной бекешей с седым бобровым воротником, над ненужной ему, но очень модной тростью. Девочка Таня Берс запомнила, что к ним он приходил всегда «расчесанный и нарядный».
Девушку, которая в эту пору владеет его мыслями, зовут Екатерина Тютчева. Ей 22 года, она дочь знаменитого поэта, который прошлой зимой в Петербурге приходил познакомиться с Толстым и оставил удивительное впечатление: дипломат, привыкший говорить по-французски и по-французски пишущий свои политические статьи, а какое знание тонкостей русского языка. В свои поздние годы Толстой будет много раз перечитывать Тютчева, который станет его любимым поэтом, потому что жил тем и говорил о том, что «предвечно». Екатерине Федоровне, впрочем, не передались эти высокие духовные интересы. Она была барышней умной и хорошо образованной. Однако признаваясь себе, что новое чувство захватывает его все сильнее, Толстой в дневнике отмечал, как она бывает «холодна, мелка, аристократична». Все повторялось, как в истории с Арсеньевой: то восторг и, кажется, несомненная влюбленность, то холод анализа, убеждающего, что любви нет и все это увлечение «противно».
Живущая в Петербурге сестра Дарья, которой Вяземский рассказал, что Толстой в доме Тютчевых свой человек, убеждает Екатерину Федоровну не пренебрегать этой партией, а другая сестра, Анна, просто не понимает, «как можно сопротивляться этому мужчине, если он вас любит». Тургенев пишет Фету из Рима, что рад за Толстого, если верить слуху о его предстоящей женитьбе на Тютчевой. А сама она держится с ним ровно, любезно — и только. Философические беседы о серьезных предметах вовсе не то, чего Толстой от нее ожидает, и очень быстро приходит охлаждение. Подводя итог, Толстой напишет «бабушке», что «Тютчева была бы хорошая, ежели бы не скверная пыль и какая-то сухость и неаппетитность в уме и чувстве». Мысль о семье опять откладывается. Толстой почти уверен, что навсегда.
Тогда же, зимой 1857 года, он сблизился с Чичериным. Они были ровесники, оба принадлежали к старой аристократии и мыслили, как в то время казалось им обоим, сходно. Чичерин, блестящий правовед и умеренный демократ западного толка, обладает достоинством, которое Толстой особенно ценит: у него широкий взгляд «в мире действительном». Он видит близость неизбежных реформ и готов их всячески поддержать, но при условии, что ими не будет поколеблена стабильность общественного порядка и не наступит анархия. Ни ретрограды, ни зовущие к топору ему совершенно не близки, он доказывает, что медлить с преобразованиями более нельзя, однако в России никакие преобразования невозможны, если на то не будет твердой воли государя и правительства. Свою программу Чичерин называл «охранительным либерализмом». Она его развела с Герценом, которого Чичерин напрасно пробовал убедить в великой пользе «обдуманности, осторожности, ясного и точного понимания вещей». Она поссорила его и с «Русским вестником», для которого Герцен был неприемлем, но точно так же неприемлемы были и надежды на просвещенного монарха, на систему разумно организованных институтов власти и неспешное совершенствование российских общественных установлений.
Толстому должна была импонировать и самостоятельность мышления Чичерина, и его принципиальность. Они подружились, даже перешли на «ты», хотя в мире «душевном» различия между ними были очень значительные. На старости лет Чичерин с грустью будет вспоминать о том времени, когда они «плыли по одной жизненной волне»: встречались чуть ли не каждый день, вместе ужинали в лучшем московском ресторане, у Шевалье, вели долгие откровенные беседы. «Но скоро поток унес нас в разные стороны и выбросил на противоположные берега».
Они оба мечтали «построить свой честный мирок среди всей окружающей застарелой мерзости и лжи». Об этом Толстой писал своему другу из Ясной, где весной 1858 года самозабвенно обустраивал деревенский быт, стараясь позабыть про «умственные волнения». Чичерин тоже был последователен в своем поведении, которое исключало какие бы то ни было компромиссы или уступки как преобладающей лжи, так и мнениям, принятым в тогдашних передовых кругах. Однако ему было мало вознаграждения, которое Толстой, строя «честный мирок» для самого себя, находил более чем достаточным, потому что такие усилия обогащали душу «огромным новым содержанием». Чичерин всегда чувствовал себя стоящим на профессорской кафедре, откуда возвещаются истины, обретенные длительными штудиями и подчиненные строгой логике, так что их насущная важность для всех становится несомненной. Толстой, в его глазах, был просто дилетант, а то и невежа, которого, ценя его «чуткую, восприимчивую, даровитую, нежную, а вместе крепкую натуру», надлежало приобщать к либерально ориентированной мысли и удерживать от «дури», какой оказываются его попытки решить «высшие вопросы бытия» без всякой подготовки и без всякого предварительного знания.
Эти попытки вызывали у Чичерина раздражение, тем более что «дурь» каждый раз оказывалась необъяснимо упорной. Несколько лет Чичерин пробовал его воспитывать, как прежде пытались это делать петербургские «умники», и, подобно им, натолкнулся на жесткое сопротивление. Убедившись, что ему не справиться с толстовской болезнью несостоятельного «резонерства», которому дела нет до любых умозрительных откровений, Чичерин прекратил эти попытки. А Толстой постепенно пришел к выводу, что они с Чичериным только «играли в дружбу». И написал — но не решился отправить, потому что вышло слишком резко, — письмо, где страсть Чичерина к «сведениям и классификациям» назвал детской забавой, а не исканием правды, потому что истина добывается лишь «страданиями жизни» и страстью, сколько бы ни рассуждали про «следование курсу и аккуратность».
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!