Мудрецы и поэты - Александр Мелихов
Шрифт:
Интервал:
Выходивших в предбанник парень с усиками сразу же заворачивал в две простыни. Потом они сидели и о чем-то понемногу переговаривались по-грузински. Я услугами парня не воспользовался. Впрочем, он мне их и не предлагал. Я вытерся своим полотенцем и вышел на улицу, в душный, как баня, вечер, к Куре, мутной, словно ручей из высокогорной бани самого господа бога.
Впрочем, вечером мутность Куры была незаметна, огни отражались в ней, вонзались в глубину зыбкими огненными обелисками, ничуть не хуже, чем в любой другой реке. Огни Тбилиси я в первый раз увидел из самолетного окна. Еще над хребтом, прижимаясь к стеклу так, что боялся его выдавить, я до помутнения в глазах всматривался в голубоватое сияние сахарных изломов неизвестных мне вершин. Там, куда не достигал лунный свет – и так было почти всюду, – виднелась сплошная чернота, но мне казалось, что в глубине черных ущелий я вижу слабое мерцание пенных потоков. А потом пошла чернота и чернота, и вдруг, разом, под ногами разверзлась живая переливающаяся бездна, звезд полна , и я почувствовал себя лыжником, которому после однообразного мелькания трамплинного спуска вдруг, разом, открывается долина с заснеженными деревьями, дальние горы и толпы болельщиков внизу, и впервые ощутил опасную пустоту под ногами (до этого близость космоса чувствовалась только в заиндевевших винтах на стенке).
Я три дня бродил по Тбилиси, заглядывая в дворики двух– и трехэтажных домов, разграфленных почти шахматными клетками балконов, жадно вдыхая их воздух, насыщенный детскими и женскими голосами, вкусным чадом и особым запахом южной мокрой земли, на которой готовят обед, стирают и умываются, – полный чужой, но ужасно манящей жизни. И я вдыхал этот воздух и мучился от того, что не могу войти в такой дворик и прожить в таком доме хотя бы несколько дней, выходя по утрам на внутреннюю, игрушечной легкости, застекленную галерею, – разделить эту чудную жизнь с этими чудными людьми. А они просто живут. Пруст где-то говорит о запахе, полном поэзии для тех, кто проходит через него, но не живет в нем.
Мне постоянно казалось, что Тбилиси похож на Рим, в котором я, разумеется, никогда не был. Взбираешься в гору по узенькой кирпичной улочке-лесенке – название «пер. Азизбекова» тебя устроит? – и попадаешь на террасу, где легкомысленная хибарка пристроилась к могучему фундаменту старинного храма, на котором сидят двое черноглазых парней и смеясь разговаривают на чужом языке, и тут же кудрявый черноволосый мальчишка поливает из ковша мускулистому полуголому парню.
Все эти дни я очень мало спал, в голове слегка мутилось, и на всем лежала тень какой-то нереальности.
Воспоминания, подобно искусству, примиряют с действительностью; даже прошлые неприятности не кажутся столь уж неприятными. Вот, например, мои слова «в голове слегка мутилось» наверняка произведут на тебя почти приятное впечатление, равно как и на меня, – совсем не такое, как тогда. Тебя примирило с этим явлением (помутнением в голове) мое повествование, то есть искусство, а меня – воспоминание. Не раз отмечалось, что в чувстве, остающемся после общения даже с мрачным произведением искусства, всегда есть что-то светлое (можно усилить: всегда есть что-то светлое в чувстве, с которым узнаешь о чужих неприятностях). Мне кажется, что умиротворяющие свойства искусства и воспоминаний объясняются тем, что воображаемые страдания производят неизмеримо слабейшее впечатление по сравнению с реальными, а потому в ту минуту кажутся нестрашными. Но у воспоминаний есть еще более важная роль.
Я думаю, две трети (в правильно выбранных единицах измерения) нашей лирической энергии, то есть некоей силы, вызывающей всем знакомое щемящее чувство, создают воспоминания, и не какие-нибудь конкретные факты, а самое чувство прошлого, ощущение «было, а теперь нет». Это ощущение наполняет жизнью самые разные вещи и, прежде всего, делает их предметом нашего обостренного внимания, придает остроту нашим чувствам, как скрытая от глаз электростанция приводит в движение электровозы и электробритвы.
В ранней же молодости лирическая энергия заключается, в основном, в предвкушениях и ощущениях несбыточности. Возможно, именно ощущение несбыточности позволяет нам так живо воспринимать (конечно, в воображении) чужое, экзотическое.
Впрочем, лирическая энергия прошлого и в юности уже оживляет наше восприятие мира, но тогда мы чаще всего подключаемся к чужим энергосистемам, и лишь когда наш собственный потенциал достаточно возрастет, мы начинаем испытывать упомянутое щемящее чувство, то есть видеть прекрасное в самых обычных вещах: все они наполнены животворящим светом нашей энергосистемы – чувством прошедшего, и все, наполненное этим светом, преисполняется значительности; тогда-то возникает жадность к мелочам, сначала только прошедшего, а потом, поскольку, как ты понимаешь, оно нисколько не хуже, и настоящего тоже. Но гораздо реже. И, может быть, значительность настоящему придает еще один вид лирической энергии – чувство преходящего. Но это сравнительно маломощный источник. Другое дело – прошлое, там все значительно, будь это перчатка первой возлюбленной, хотя ты и расстался с нею в далеко не лучших отношениях, или пластинка с песней вроде «Эй ты, мамалюк», которую крутили тогда на вечеринках с малым количеством закуски и большим выпивки, или даже деревянный диван МПС на вокзале, где ты несколько часов просидел в ожидании поезда, – все вызывает сладкую боль в сердце.
И вот, уже не в Тбилиси, пронизанном энергосистемами великих поэтов, а в ничтожном уездном городишке, бродя по незнакомым, но зауряднейшим новостройкам, начинаешь мучительно всматриваться в окна стандартных блочных домов, в сторону которых десять лет назад ты и головы бы не повернул. Но, подключенные к твоей энергосистеме, они оказываются вполне достойными того, чтобы в них мучительно вглядываться, пытаясь увидеть что-то скрытое за ними, и испытывать пресловутое щемящее чувство. Вывешенные за форточки авоськи с продуктами, заклеенные полосками бумаги или замазкой трещины на стеклах, наклеенные на стекла бумажные зайцы и волки из «Ну, погоди!» – забава для детей, алоэ, или, как говорила наша бабушка, «алой», на подоконниках, занавески, абажуры – не то чтобы все это в точности было и у меня, но – могло бы быть; в эту минуту я как бы перевоплощаюсь в того, для кого это окна родного дома, подключаюсь к его энергосистеме. И вдобавок мне приятно, что решается жилищная проблема. Раньше я бы не поверил, что это действительно проблема. Ведь у всех же есть крыша над головой. В юности нет проблем: если даже тогда ты и нес кое-какие физические тяготы, зато был избавлен от главнейших – забот, ответственности.
А вот в окно выглянул угол гигантского настенного ковра, и я снова переключаюсь к себе. До меня доходили слухи о кошмарных очередях и ценах на эти ковры, и я не могу подключиться к энергосистеме их владельцев. Ведь это еще и критерий близости людей – возможность пользоваться энергосистемами друг друга. Хороший писатель может множество людей и на многие годы включить в свою энергосистему, а человек, рассказывающий скучную историю, тщетно пытается подключить нас к своей сети. Возможно, сейчас это делаю я.
Недавно я заходил на свой бывший факультет. С ним у меня как будто бы ничего особенно хорошего не связано, и все же сердце то и дело сжималось, когда я узнавал то расколотую вывеску, под которой столько раз проходил – хотя и гораздо реже, чем следовало бы, – то доску в аудитории, то стенд расписаний. Что в них, в вывеске или доске? Да все то же: в них я. И пусть замдекана Мальгин думает, что факультет – это он, – нет, факультет – это я.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!