Безумие - Елена Крюкова
Шрифт:
Интервал:
Тощая подобралась, как для прыжка. Она уже совсем проснулась.
– Маша! Ростовцеву двойную нейролептиков. Возьми любые, какие есть. Никифорова, Краско пусть ребята к койкам привяжут. Дементьеву смирительную сорочку. Афанасьеву… это Афанасьев? Или кто другой у нас?
Витя трясся.
Руки под подбородком странно держал, как напуганный заяц – обвисшие лапы.
– Афанасьев, Таисия Зиновьевна.
Сестра стояла прямо, солдатом на плацу. «Как и не дрыхла, чертовка молодая».
– Афанасьеву – аминазин!
– Может, валиум?
– А может, я тут врач, а не ты?
Витя, склонив набок мелко дрожащую голову, будто прислушивался к далекой музыке, слушал стук каблуков дежурного врача по половицам коридора.
* * *
Уколы делали свое нелегкое дело. Таблетки трудились. Белая горячка отходила в сторону. Ничто затаилось. Корабль плыл медленно и важно, и Витя уже приловчился слышать его дрожание, ритм его двигателей, сотрясения моторов и маховиков. Иногда ночью заявлялась Стрекоза. Вращала фасеточными радужными глазами. В глубине планетных шаров просвечивало золотое ядро. Витя хотел коснуться выпуклых гигантских глаз кончиками пальцев, но не смел; ему казалось – Стрекоза обидится, ей будет больно и неприятно, и она больше не придет никогда.
Вепрь тихо спал на своей койке. Он оказался очень толстым, не умещался на матраце, и ему к койке подставляли два стула, чтобы он не сваливался на пол.
Был еще волк; той, первой ночью он выл так громко и неистово, что залепил уши Вити воском отчаяния. А теперь волк прекратил вытье. Он лежал мордой вверх, и она подозрительно смахивала на лицо человека. Только нос необычно вытянут вперед; ловко под человека замаскировался, ну да такие все они, лесные жители.
Витя днем вел себя тихо. Ночью вставал и шел куда глаза глядят. Корабль такой большой, и его так качает, а он такой маленький матрос, его никто не заметит. А ему хочется, как первому помощнику капитана, стоять на мостике и смотреть в призменный бинокль. Что вдали? Айсберг? Чужой крейсер? Земля? Дрейфующие льды?
Шел смирно, понурившись, никого не задевал, никому не досаждал. Смиренный, тишайший, с легким, то беззвучным, то чуть шаркающим шагом. Сбрасывал больничные шлепки; шел по коридору босиком, держась за стены, как слепой, и постовая сестра понимала: вот больной идет в туалет, – и равнодушно зевала, прикрывая рот половником согнутой ладошки.
Шел бережно, осторожно. Выверяя шаги. Нащупывая носком непрочную, неверную палубу. Палуба, она как женщина-истеричка: то тихенькая, то закачается, забьется и так закачает тебя, что только держись. Но тихо, верно шел Корабль, чуть потряхивался корпус ледокола от внутренней неслышной вибрации, и сюда, на палубу, не доносились шумы машинного отделения: переборки, металл и жесть скрывали их, таили, прятали.
Кого он искал в ночи? Он искал Маниту. Он знал: здесь она. Еще когда его брали за шкирку санитары и впихивали в странную горбатую машину, безбожно, больно задвигая кулаками ему то под ребра, то под лопатки, он услышал, как внутри машины переговариваются врачи. А может, врач и санитар. А может, врач и шофер. Мужской густой голос, должно быть, врачебный, такой уверенный и безошибочный, и научные слова знает, весомо изронил: «Третьего художника за этот месяц к нам везем. Скоро Третьяковскую галерею откроем». А подобострастный голосок, угодливо извиваясь, сбоку откуда-то вынырнул, заюлил: «Вот смех-то! Вот юмор! И что это они все, бедняжки, враз с ума посходили?! Они, должно быть…» Басовитый тяжелый, начальственный голос перебил угодника: «Да ничего не должно быть. Просто обыкновенные запои. Алкоголиков развелось – пруд пруди. Хоть мостовую вместо булыжников ими выстилай. У нас уже одна палата для делириумных есть. Пора еще две открывать. А места нет. Моя бы воля, я бы их всех…» Замолк. Юлящий голосок выждал паузу, опять зачастил: «Ну да, да! Всех бы – к ногтю! Всех бы – в расход! И страна бы наша от дерьма очистилась!» Басок хохотнул. «А может, лучше бы в расход не пьяниц, а завод шампанских вин?» Дальше тряслись в брюхе машины молча.
Витя не слушал; за него слушали его уши. Уши мгновенно отросли, увеличились, безобразно раздулись, он видел их, висящие, как у гончей собаки, вдоль щек, краем глаза. Глаз ужасался и молчал. Уши услышали, как одно имя серебряным мальком запуталось в частой ячее чужой словесной сети. «А они, ну, художники-то, у нас лежат – что, знаменитые?» – «Ну как тебе сказать». – «Ну, в смысле, известные в Горьком? Или в Москве?» – «Тебе их имена ничего не скажут, боюсь». – «Ну интересно же! А вы скажите!» Кто-то закурил, и Вите в нос полезла пожарищная гарь дешевого папиросного дыма. «Ну вот Маргарита Касьянова. Хорошая, между прочим, художница. Я ее картины на областной выставке видал. «Золотая Хохлома». Такие упитанные бабы сидят, с плошками и поварешками, расписывают. Празднично так. Жалко тетку. Искренне. У нее, видимо, белая горячка наложилась на врожденную шизофрению. Еще одного дядьку привезли. Этот менее известный. Пропит насквозь и даже глубже! Николай… Николай… как его…» Молчали, дымили. Витины уши поникли и не слыхали больше ничего.
А когда его сгрузили в приемном покое, как ящик, который разрешено мять, толкать и безжалостно кантовать, он доктору так и выкричал в бесстрастное стальное лицо: Манита! Она здесь, девочка моя!
Манита – это было все, что оставалось у него в пропитой, испитой, выпитой жизни.
Он приходил к ней в мастерскую. Он не кидался на нее самцом, зверем; не молил ее униженно ни о чем; он только садился на табурет, заляпанный масляной краской, за ее спиной и следил, как она работает. Жадно, как бабочек, ловил ее быстрые мазки по холсту сачком пьяных ресниц. То и дело вынимал из кармана чекушку и прикладывался, целовал стеклянное горлышко вместо Манитиного пересохшего рта. А может, Манита ждала, что он ее возьмет да поцелует? Робел. Выжидал.
И вот, дождался: они оба в дурдоме.
Врешь ты все, на Корабле. И Корабль плывет. И они на нем вместе.
Он искал ее в дальних палатах. Искал в кладовых и пищеблоках. Заглядывал в ординаторскую, и врачи, поедающие скудные бутерброды, таращились на него и брезгливо махали руками: уберите этого! Санитары оттаскивали его, а он просил извинения. Однажды встал на лестничной площадке и перегнулся через перила вниз. И отшатнулся: внизу был не вольный воздух, а крепкая белая, цвета снега, сетка. Сеть. Они все рыбы. И зверей поймали. И матросов на Корабле сетью замотали. Но они же не акулы! Они неопасны! Они никогда никого не укусят!
Бесполезны поиски. Нет нигде Маниты. Надо успокоиться и глотать горстями белые зимние таблетки. И послушно драить палубу. Серые щупальца мертвого осьминога мотаются под ногами. Брюки клеш, морские. Витька, ты же сухопутный пацан. Ты же в окопах, в блиндажах. Море тебе в новинку. Качка изматывает. Ты дольку лимона пососи, и тошноту как рукой снимет.
Она сама нашла его.
И тоже ночью.
На ужин давали манную кашу. Синичка размазала ее по тарелке. Ни ложки не съела. Старуха на дальней койке взяла тарелку и вывалила кашу себе на темя. Каша медленно, белым воском, стекала у Старухи по волосам, по вискам, по щекам. Обритая ела кашу без ложки, вылизывала тарелку языком, потом била в нее, как в бубен. Манита долго смотрела на застывшую кашу.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!