Затеси - Виктор Астафьев
Шрифт:
Интервал:
Строга, взыскательна, куражлива контора, заказывающая кружевной ширпотреб по деревням, цена снежинки — двенадцать рублей за десять метров — это если первым сортом. А если вторым — восемь, а третий сорт идет в полцены. А где же первым-то сдашь?
Работа долгая, чистая, а тут печь, тушилка для углей — самовар-то по сию пору не забыли крестьяне, кошек по пяти на избу, — уехал народ из деревень, побросал живность, старушки подобрали, маета с ними, с кошками-то, и кормить надо, а они свободу обрели па приволье-то, без хозяйского надзору круглый год гуляют, рожать взялись по два-три раза. Котят топить бабе непривычно, нельзя ей живность губить, ей Богом велено создавать живое, мужиков не стало, которые есть — все увечные, нутром порченые, пьющие и жалостливые с войны — тоже боятся животное топить, вот и шляются кошки по пустым избам, визжат, пластаются, яйца из гнезд выгребают, наловчились скворчат из скворечников когтями цеплять, ласточек по чердакам и поветям приели.
У бабки Евлампии в кошачьей семье за главного кот — Мурых, так его внучка Светланка нарекла, а бабка Мурлом его зовет. Самый это большой плут, разбойник и гуляка на селе. Так вот, Мурых имает мышь только по настроению, мори голодом — промыслит, начни столовать — лежит на печи либо под теплым старухиным боком и делает вид, будто никаких мышей слыхом не слышит — «коммунизьма ему уже наступила!» — смеется над котом сухогрудая бабка Евлампия.
Котята рвут кружева, катушки укатывают, петли выдергивают да почто-то грызут когда нитки — остервенели от безделья, видать, либо порошку химического хватили, коим поля удобряют, и не в уме от него сделались. Сама вязальщица тоже хороша! К печке сунется, к помойному ведру, а то углем самовар зарядит и черными-то, немытыми лапами цап за «снежинку!» — и все! Второй сорт.
Вечно пьяненький приемщик, в нарядном кружевном галстуке на шее, неотмолим.
Ладно, старушонка смекалиста, шустра и запаслась «бутылоцькЕй» — сей же миг рыжичков на стол, картошечки, капустки и: «Покушайте, погрейтесь. Экая ведь стужа зарядила, экой ветрище, прости Господи! Ране вроде бы тепляе было, аль кровь горячае?..» И блеснут хитрецой и отгоревшим озорством глаза старушонки Евлампии, затрясется рот в притворном мелком смехе.
Конторский люд вступит в разговор с бабкою Евлампией насчет ранешнего и настоящего, доказывая, что это уж такое обманное свойство человеческой памяти — все ранешное кажется хорошим, а нонешнее — плохим, тогда как диалектика и весь ход жизни свидетельствуют об обратном.
— Так оно, так, касатик! Мы цё понимам? Никакой в нас ценности нот, одно токо недоразумленье…
Затянется беседа допоздна. Бабка Евлампия уж при огнях бегала к продавщице за вином, случалось, в другую деревню гололяхом строчила, сжимая мелочишку в сухонькой горсти.
«И рассялися! И рассялися! Где я на вас наберуся?! Экие глотки, прости Господи!» — шепотом поругивалась бабка. А отступать уже нельзя — первый сорт ей обеспечен на всю зиму!
Старушонки, что проявили строптивость, не умаслили полномочный люд — на дыбу бабку, на суд, шумный и мятежный: «ПоцЕ тарификацию сбивашь? Поце менклатурой не дорожишь? Мы как договорились? Не выставлять! Стеной на лихоимцев! Всегда ты, пердунья, поперек народу! У тя и мужик экой же был! Навонят в обутку и помалкиват…»
Не перечит бабка Евлампия, глаза в землю, вздохнет только летуче — доходу от сдачи кружев никакого не получилось, все, что накопила, — стравила конторским, надеялась на их памятливость и благодарность. Да ведь много таких вот догадливых да услужливых по селам. Как забудут про нее приемщики, как объедут? Иль, спаси Бог, с работы полетят! За вымогательство. Их, слышно, там шибко контролируют и чуть што — по шапке! С чистого-то места и метнут на общие работы, в кудельную фабрику костру глотать, а в городу у сына права шоферские отняли, пьет сын-то, запиться не может, пропасти на него нет. Невестка жалуется в письме, уйти грозится, семью порушить. У Светки, внучки-то, сообщает, пну… пню… пне… пнев-мо-ния. Тьфу ты! И болезни-то пошли — не выговоришь. Вон раньше как все понятно было, болезни как болезни: понос, рожа, холера, грыжа, родимец, тиф…
Переболела Светочка, исхудала, ласточка, навязалась хворь на ребенка, на маков цветочек. Питание хорошее требуется, воздух чистый, молоко. Хотела к лету кошек извести, козу купить, чтоб молоко Светочке — ребенку болезному, ради которого бабка Евлампия все готова стерпеть, срам, стыд, унижение…
А бабы срамят, ох как срамят! И она бы срамила — как иначе-то? Артельно надо жить. Раз похитрила, заговор нарушила — терпи!
Но скоро уймутся бабы, отведут душеньку. По деревенькам на целый месяц поселится тишь да благодать.
Белы снеги пластом лягут вокруг, тронутые лишь лапами ворон да круглым следком рыжей лисицы. Белое безмолвие не потревожится до тех пор, пока не пробуросит снег вездеход, нанимаемый кружевным объединением местпрома исключительно для пользы дела — никакой другой машине не пробуровить снега к запустелым деревенькам, в запустелых улицах.
И весь долгий зимний месяц, до приезда приемщиков, от дома к дому, по узеньким щелкам тропок бегают друг к дружке так люто сражающиеся старушонки, подглядывая: не опередила ль ее товарка? Не оставила ль на запятках? И, маясь головой, недосыпая, питаясь порой на ходу — доходы — черт с ними, главный стимул — соревнование, как утверждает районная газета, — плетут незатейливые кружева древние плетеи, а видится явственно — отсюда исток, отсюда льется, течет белая реченька к тому дивному, бесценному кружеву, отсюда отчалила и плывет в вечность легкая, сказочная лодья и, не истаивая на лету, накрывает землю тихой белизной легкокрылая снежинка.
«На прокорм легка, хотя и объесть может. Но не зловредна».
Нет, это не из Гоголя и не из Салтыкова-Щедрина, и не из прошлого века.
В наши дни, в век, так сказать, энтээра, из старой русской деревни, подбив продать домишко, родной сынок привез в город собственную мать, неграмотную, изношенную в работе, и «забыл» ее на вокзале.
В карман выходной плюшевой жакетки матери вместо денег сынок вложил эту самую записку, как рекомендательное письмо в няньки, сторожихи, домработницы.
Все же жаль порою бывает, что отменена публичная порка. Для автора этой записки я сам нарубил бы виц и порол бы его, порол до крови, до визга, чтоб далеко и всем было слышно.
Окно углового номера выходило во двор и в пригостиничный сквер, где густо клубилась и уже зацветала сирень, топорщились беловатыми ростками низкорослые акации, а вверху недоверчиво принюхивались к российской весне ноздристыми почками канадские клены.
В номере было накурено. Голова моя разламывалась после работы над рукописью с редактором.
Я распахнул обе створки окна. В номер нанесло прохладой, начало вытеснять из него ту дурную духотищу, которую могут наделать только люди, целый день громко ругавшиеся, бесполезно махавшие руками, на ходу в номере поевшие бутербродов с селедкой и — для творческой стойкости — выпившие по стакану водки.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!