Время неприкаянных - Эли Визель
Шрифт:
Интервал:
— Для такого историка, как я, вымысел становится смертельной западней: лучше уж обойтись без него.
Второй договор был подписан в обстановке куда более банальной. Все тот же Болек, который знал все обо всех, сказал однажды Гамлиэлю:
— Ты нищий, не отпирайся, достаточно на тебя посмотреть, в твоих карманах ветер гуляет. В моих, впрочем, тоже. Ну да, старик, у меня нет ни гроша. Но есть идея для тебя.
Тут он вдруг начал хохотать.
— Помнишь историю о хорошей жене, которая в слезах жалуется рабби, что ее муж не умеет играть в карты. Что же здесь плохого, — спрашивает рабби. — Плохо то, что он не умеет, но все равно играет.
Гамлиэль, фыркнув, ответил:
— Не вижу никакой связи.
Болек, вновь став серьезным, сказал:
— Я знаю одного папенькиного сынка, который вбил себе в голову, что станет писателем и прославится.
— И что же? — спросил Гамлиэль. — У него проблемы? Нет издателя?
— Издателя он найдет. Нет таланта.
Гамлиэль тогда еще не был женат. Как и его друг. И они оба бедствовали. Болек был прав: почему бы не подзаработать? На следующий день Гамлиэль встретился с Жоржем Лебреном в кафе, где любили собираться молодые интеллектуалы и художники Левого берега: мгновенная и обоюдная антипатия. Высокому и стройному Жоржу Лебрену лучше было бы стать манекенщиком или светским танцором. Сверх того, набит деньгами, тщеславен, высокомерен, сочится довольством.
— Все очень просто, — заявил он, потягивая скотч. — Мне нужна слава, тебе бабки. Итак, primo: автор — я. Secundo: если какие-нибудь страницы или какой-нибудь персонаж мне не приглянутся, ты их изменишь или выкинешь. И еще: не забывай держать язык за зубами. Понял? Если скажешь об этом хоть слово, позавидуешь самому жалкому из клошаров. Договорились?
Гамлиэль хотел встать и уйти, не удостоив Лебрена даже словом, но Болек удержал его, шепнув на ухо:
— Да не обращай ты внимания, он всегда такой.
— Но как он смеет называть меня на «ты», словно я ему лакей!
— Он хочет произвести на тебя впечатление.
— Никогда я не стану писать для такого дурака и невежи!
— Он хорошо заплатит, вот что самое главное. И вообще, ты пиши себе, а встречаться с ним тебе не нужно. Рукопись отдашь мне, я передам ему. По крайней мере, на несколько месяцев мы забудем о том, что нам нечем заплатить за квартиру.
Болек с его превосходным здравым смыслом. Он был прав. Впрочем, он привел и совершенно иной аргумент:
— Предположим, тебе не повезет, и написанная тобой книга окажется хорошей. В Париже ты никого не знаешь, следовательно, издателя не найдешь. И тогда твой шедевр либо останется непрочитанным, поскольку его не существует, либо будет опубликован, но не за твоей подписью.
— А если книга выйдет не слишком удачной?
— В таком случае ты будешь доволен, что не подписался своим именем. Впрочем, сколько я тебя знаю, ты все равно ухитришься втиснуть в текст несколько стоящих страниц. Разве справедливо лишать их читателя?
Кроме самолюбия, терять Гамлиэлю было нечего, и он не торопясь набросал черновик, который, с его точки зрения, был лишен всех достоинств хорошего романа, и передал его Болеку. Сплошной кич. Слезы ручьем. Тебе надо чувств, так получи их. Сверх того, что еще хуже, постыдные синтаксические и орфографические ляпы. В конце концов его первый наставник, будапештский друг или клиент Илонки, не был волшебником: ему требовалось куда больше времени, чтобы Гамлиэль как следует овладел французским. Ну и что? Болек был знаком с преподавателем лицея, помешанным на грамматике. Тот получил свою долю. Полгода спустя весь Париж славил Жоржа Лебрена как самого многообещающего писателя послевоенных лет. Женщины вешались ему на шею, их мужья презирали его, но показать этого не смели. Забавляясь светской шумихой, отголоски которой еще долго ощущались в литературной среде, Гамлиэль терпеливо ждал: хмель наверняка скоро пройдет, и Лебрен явится, чтобы заказать следующий шедевр.
Он не ошибся.
Так сочинительство стало для Гамлиэля опорой, средством улучшить жизнь, возможностью иметь комфортабельную квартиру, основным заработком, более или менее интересным, более или менее прибыльным ремеслом. Едва завершив очередной заказ, Гамлиэль забывал о нем: вся эта череда жалких банальностей, сотворенных подставным пером, не имела никакого значения. Он тут же возвращался к своей единственной настоящей страсти, к «Тайной книге», которая помогала ему справляться с невзгодами. Вот уже много лет он вкладывал в нее все, что хранилось в его памяти и в самом его существе. Разве не себя он бессознательно выводил на сцену, когда придумывал своих персонажей? Близкий друг еврейского художника Хаима Сутина говорил, что тому не было нужды взывать к памяти при создании некоторых картин — и что именно они буквально пропитаны воспоминаниями. Не так ли обстоит дело и со словами, спрашивал себя иногда Гамлиэль. Они могут быть лучшими друзьями писателя, но также удручать своей бессмысленностью. Когда они не хотели слушаться или хотя бы дружить, Гамлиэль страдал, как беспомощный больной. Когда же они покорялись и мчались вослед его разгоряченному воображению, он благословлял свое счастье и все Творение. Иногда слова взлетали в розовеющие небеса, иногда спускались на кладбище, где пагубные тени бродят, словно в мозгу безумца. Почему Гоголь по возвращении из Иерусалима расплакался, едва завершив «Мертвые души»? Петр Равич, написав слово «конец» на последней странице своего романа «Кровь неба», ощутил вкус пепла во рту. Неужели писать — это любить слово или же отвергать его, обрекая на разлуку? Чаще всего Гамлиэлю казалось, что у слова есть тень, которая его сопровождает и делает полым — именно она, тень, наносит ему удары и причиняет боль. Но оторвать слово от тени означает явить его во всей наготе, а это опасно. Став слишком заметным, оно поразит слишком много ушей, привлечет слишком много бесстыдных взглядов.
Однажды Болек познакомил Гамлиэля со старым, но еще крепким коммерсантом из Бруклина. Напряженный взгляд — словно в каждом прохожем ему чудится полицейский осведомитель. Он оказался честнее Лебрена:
— Мне сказали, что вы умеете писать. Сам я не умею, читаю-то с трудом. Что вы хотите, моя школа — это гетто, война, лагерь. Я партизанил в России. В лесу я повидал и сделал много чего. Против немцев, но также против их пособников. Основания у меня были — ровно двенадцать. Двенадцать моих близких погибли в один день. Их убили перед нашим домом. Напишите мою историю, как вы можете, если можете, и как желаете, естественно, под своим именем. Я хорошо заплачу вам.
Заманчивое предложение. Но война неописуема, в отличие от мира. Слово возбуждает ничем не прикрытую смертельную ненависть, какой является война. В сущности, вообще не следовало бы описывать войну и ее ужасы, ибо война — кощунство, уродливый гротеск агонии, узаконенная и прославляемая резня. Джеймс Джойс и Франц Кафка ни слова не сказали о первом мировом конфликте. И нельзя мечтать о войне, ибо она убивает мечту вместе с мечтателем и кладет предел воображению, лишив его горизонта.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!