Город, написанный по памяти - Елена Чижова
Шрифт:
Интервал:
Стоит ли удивляться, что иной среды мы не знаем, да и не хотим знать. Мы, с кем история, городская повивальная бабка, разделывалась, не кривя душой, решительно и прямо, на всякую кривизну глядим недоверчиво, недоумевая: куда она может завести?
Душа петербургского человека, вдоль и поперек расчерченная прямыми, строго по линейке, линями, порхает над решетками рек и каналов, не слишком разбирая, что там внизу: вода или земная твердь. Ведь это сегодня она твердь, а уже завтра, если боги здешних, ингерманландских, мест прогневаются, ее может размыть. Как станцию метро «Площадь Мужества», под которой – как ни старались инженеры, как ни укрепляли опасные грунты́, замораживая их сжиженным азотом, – все равно разверзлись подземные хляби. А то еще нежданно-негаданным наводнением – если прорвет вдруг дамбу, и ветер, западный, дующий с залива, примется гладить невские воды против шерсти, и они час от часу станут набухать, пока не сольются со свинцовым небом, а потом, по радио, начнут объявлять контрольные цифры, и все будут к ним прислушиваться и сравнивать с уровнем ординара, надеясь, что до катастрофических трех метров на этот раз не доберется – но уже чувствуя, как где-то там, в глубине души шевели́тся, готовясь вырваться наружу, гибельный восторг.
Впервые я ощутила его в третьем классе, когда нам (голосом школьного радио) объявили, что никого не выпустят до тех пор, пока вода не отступит и за нами не придут: бабушки, дедушки, родители, от которых нас отрезало наводнением, темной водой канала Круштейна. И потом, собравшись у окон, мы смотрели, как вода, став – в первые часы – вровень с набережной, перекатывается за чугунную решетку, и под слоем воды, покрывшей проезжую часть и уже подбирающейся к стенам, шевеля́тся чугунные крышки люков, словно готовятся всплыть и закачаться на волнах, а между ними, нисколько не боясь и даже бравируя, несется одинокий мотоциклист, взрезая и разбрасывая водяные пласты широким, веселящим душу, веером, и его мотоцикл ревет, как вырвавшийся из неволи зверь.
С высокого этажа моих нынешних лет этот бесшабашный парень видится мне нарочным, посланным к противнику с ультимативным требованием: не зариться на чужое, закатать свою Невскую губу.
Сколько раз еще во времена СССР я, приезжая хоть в российскую провинцию, хоть в национальную республику, слышала осторожный, обращенный ко мне, вопрос: а вы откуда, из Москвы? И отвечая: из Ленинграда, видела облегчение и жалостливую радость. Жалостливую – потому что блокада; облегчение – потому что власть: тяжкая, сверхприродная, бесчеловечная, перед которой все, кроме жителей столицы, равны.
Этот, один из главных признаков «столичного текста», в советское время отошел к Москве[51]. В лицах иных москвичей его знаки проступали так же явственно, как значок доллара в глазах карикатурных, из «Огонька» или «Крокодила», уолл-стритовских воротил. (Надо ли объяснять, что с «нормальными» москвичами – а тем более урожденными, потомственными, не меньше нашего страдавшими под приглядом Софьи Власьевны, – это соотносится примерно так же, как образ Роди Раскольникова, прячущего топор за пазухой, или Ивана Карамазова, что ни ночь беседующего с чертом, – с «нормальными» жителями Петербурга.) Хотя дело тут не столько в богатстве – в этом, якобы общем, пироге, от которого нам, ленинградцам, доставались ломтики, тонкие, как ущербный серпик над Петроградской, или, спускаясь с небес на землю, как полумесяц над Соборной мечетью, рядом с которой я теперь живу, – сколько в другом, нематериальном: как, например, звание города-героя, которое Москва себе присвоила, надеясь встать с Ленинградом в один трагический ряд.
Еще одно, хрестоматийное, – язык. Есть множество слов и выражений, отличающих Москву от Петербурга. Все эти пресловутые «булки хлеба» (мимо булочных с одноименным названием – на всякий случай забранным в иронические кавычки – не я одна, многие, с кем мы перекинулись по этому поводу недобрым словом, проходим с неприязненным недоумением: и с чего это им вздумалось к нам сюда лезть), бордюры-поребрики и прочие гречи-гречки и курицы-куры. Но все они тушуются перед главным словом, точнее говоря, выражением: «завоевать Москву» – так говорят (а главное, делают) энергичные провинциалы. В их число я охотно включаю и бывших ленинградцев.
Применительно к Петербургу это выражение – нонсенс, оксюморон. «Завоевать Петербург» нельзя. С ним, с его генетическим кодом, можно только совпасть. Несовпадение чревато: творческим бесплодием, гражданской гибелью, тоской и унынием, от которых единственное спасение – уехать, к себе, на свою малую родину. Либо, махнув рукой на все прежние мечты и надежды, тихо доживать. Все иные «завоевания» – иллюзия. Их судьба – раствориться, сорваться, сдернуться, кануть в Лету. Одним словом, исполнить собою то самое эсхатологическое пророчество, согласно которому Петербург должен рано или поздно исчезнуть – не то погрузиться в смрадное болото, не то улететь к черту на рога, сорвавшись с торцов.
Теперь, когда я смотрю на город даже не с этажа, а с холма своей долгой – день за днем иссякающей – жизни, я жалею, что бежала из Ротонды, не воспользовалась единственным дарованным мне случаем, чтобы вступить в прямой диалог с создателями «петербургского текста», который, как полагают многие авторитетные исследователи, умер. Погиб. И отходная по нему давным-давно прочитана. А с другой стороны, что я могла им рассказать? Разве что поделиться своими смутными (по тому времени) догадками: о том, что сам этот текст – предвосхищение «нашей», ленинградской истории, которая выплеталась на тех же трагических коклюшках.
Думаю, они, пребывающие в вечности, и сами это знали. Но испытывали меня прежде, чем привлечь на свою сторону, сделать своим верным союзником.
С этих пор утекло немало невской воды, которую я, в память о той нашей встрече-невстрече, пропускала сквозь пальцы, задаваясь вопросом: кто мы, жители Ленинграда, и какие узы связывают нас с теми, кто жил в этом городе до нас?
Толчком к ответу послужило одно, казалось бы, случайное обстоятельство. Дом моей тогдашней школьной подруги пошел на капремонт. В те далекие времена (перенесемся мыслью в 1970-е) жильцам предоставлялось право выбора: переехать в новостройку, куда-нибудь к черту на кулички, либо перемогаться года три-четыре – а меньше никак не получалось, – где-нибудь поблизости, в квартире-трущобе. Такие убитые квартиры – обыкновенно в подвальных этажах, где от земли тянет сыростью и водятся крысы, – назывались «временный фонд».
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!