Московские повести (сборник) - Юрий Трифонов
Шрифт:
Интервал:
— Будь прокляты эти деньги! Всех денег не заработаешь! Зачем вы ее посылаете на заработки? Как вам не стыдно?
Что-то стало душить Реброва.
— Кто ее посылает?
— Вы! Есть ли у вас совесть? — и в глазах, белых, слезящихся, не злоба, а истинная вера в то, что говорит, и отчаяние перед ним, злодеем.
— Никто ее не посылает! Это вы… я!.. — заорал он, задыхаясь. — Вы разрушаете нашу жизнь! Вы, а не я! Вы! Вы!
— Эх вы, посылаете на заработки…
— Не врите! Уже разрушили нашу семью — да, да! Вы запрещаете Ляле со мной расписываться! Требуете, чтоб она делала аборты!
— А вы ей не муж. Зачем ей от вас детей?
— Нет, я муж, а вы не мать, потому что творите ей зло, одно зло!
Тут был снова приступ рыдания, крик сквозь слезы:
— Не смейте так говорить! Я люблю свою дочь больше жизни! — И, аккуратно высморкавшись и вытерев губы: — Вы не муж, вы жалкий человек, и моя дочь с вами несчастна.
Он сбежал вниз, схватил пальто, шапку, сунул ноги в валенки и выскочил в сад. Кружил по снегу в потемках. Было гадкое чувство: страх перед собой, перед минутой ненависти, почти сумасшествия. Что произошло? Ведь только что думал о старухе спокойно. Он сходит с ума, превращается в злобное существо. Надо что-то делать. Попросить извинения, что ли? Не то: надо что-то делать с с о б о й. В третьем часу, одеревенев от мороза, вернулся в дом, свалился на кровать.
Утром приехала Ляля, румяная с холода, с каким-то жадным нетерпением страстно целовала Реброва, жалела мать:
— Боже мой, вы не спали! Бедные мои! Тетя Томочка, и ты не спала? Какая я негодница, как я вас мучила…
Теща слезливо:
— Ляля, зачем ты себя изнуряешь концертами?
— Я была вовсе не на концерте, глупейшим образом попала в один дом, Смолянов обещал заехать, сломалась машина, я шла пешком к Машке в два часа ночи, словом — кошмар…
— Ах, Лялечка!
Теща вздыхала, но было заметно, что она сразу успокоилась, услышав про Смолянова и про какой-то «один дом». Ребров чуял, о чем она мечтала.
Его сосала новая тревога — где она все-таки была? Не приставал ли кто? Опять возник Смолянов. И несмотря на тревогу, был счастлив оттого, что она так истинно, горячо страдала из-за его страданий, целовала страстно, не постеснявшись матери, тетки. Ляля же, уловив, что между матерью и мужем натянутость — она улавливала это тут же, — спросила у Реброва, все ли в порядке. Они поднялись к себе в мансарду. Ребров сказал, что все нормально.
— Гриша, я тебя о ч е н ь прошу! — зашептала Ляля внушительно. — Будь с мамой поласковей. Она же с ума сходит из-за папы…
— Ладно, — сказал Ребров.
Ляля сбросила платье, туфли, надела халат и легла. Морозный румянец спал, она лежала, закрыв глаза, побледневшая, с пятнами усталости на щеках.
— А где все-таки ты была? До Маши?
— Ой, Гриша, совершенно не интересно. В одном доме, там праздновали день рождения какого-то старика… Потом расскажу. Я хочу поспать.
— Тебе делали гнусные предложения?
— Конечно… Со всех сторон… — она повернулась на бок, лицом к стене. — Разбуди меня через час, в половине двенадцатого придет машина. И накрой одеялом. Спасибо, Гришенька.
Ребров вышел. В коридоре столкнулся с тещей и совершенно неожиданно для себя сказал:
— Я вчера кричал что-то глупое, не обращайте внимания, Ирина Игнатьевна…
— Да, да, понимаю, мы оба нервничали. Виновата эта негодяйка. Гриша, сходите за молоком. Пожалуйста! — умильная, просительная улыбка как ни в чем не бывало. — Она кашляет, я хочу дать горяченького…
Ребров легко побежал в магазин, принес две бутылки и поднялся наверх, в свой «кабинет».
Рядом с мансардой была совсем маленькая комнатка, щель с косым потолком, с одной стороны стенка комнаты, с другой — скат крыши. Здесь, в «кабинете», помещались письменный стол и стул, больше ничего, но было окошко и можно работать. Ребров стал раскладывать свои папки, толстые тетради. Придвинул к себе одну с надписью на обложке «Наброски для п. о н.», что значило «Наброски для пьесы о народовольцах». Этим он занимался несколько последних недель, пожалуй, почти месяц, с тех пор, как увлекся Николаем Васильевичем Клеточниковым, агентом народовольцев в Третьем отделении. О Клеточникове впервые узнал четыре года назад, когда в издательстве Академии наук вышло новое издание воспоминаний Морозова, шлиссельбуржца, потом читал о нем в других книгах, в «Былом», у Фигнер. Но идея пьесы возникла недавно и, как обычно, вдруг. Пылко начал работать. Так же пылко, как начинал когда-то повесть о декабристах, потом о восстании ссыльных поляков в Сибири, потом об Иване Прыжове, о поэте Михайлове. Все это, незаконченное, сумбурное, грудами черновиков лежало в бесчисленных папках, ожидая своего часа. Внезапно наступал такой день, когда прорезывался пока еще робкий, холодноватый, но обещавший великое оледенение вопрос: зачем? Дальше все происходило быстро. Мотор переставал стучать, надвигалась скука, и, кроме того, следовало срочно зарабатывать деньги на жизнь.
Он вынул тоненькую пачку бумаги — на первом листе рядом с несколькими чернильными абзацами были нарисованы лица с бакенбардами, шпаги, лошади. Ребров любил рисовать лошадей. Собственно, это была не любовь к лошадям и вовсе никакое не рисование, а рисовальная неврастения — косматые уродцы рождались сами, механически, стоило о чем-то задуматься.
Большое количество уродливых лошадок на исчерканном листе было дурным знаком — оледенение близилось. Ах, он знал в чем дело! Сам виноват. Третьего дня разговаривал с одним знакомым, работником журнала, тот выслушал про Клеточникова и сказал: нет, вряд ли кого-то заинтересует. Ребров и сам догадывался. Но не надо было спрашивать. Бедный Николай Васильевич Клеточников, столоначальник департамента полиции, тихо скончавшийся от голодовки в Алексеевском равелине после тихой, героической и краткой жизни, на что мог рассчитывать через семьдесят лет? Он был болен неизлечимо, обречен. Обречен на забвение. Все это не имеет ровно никаких перспектив, дураку ясно. Надо было на что-то решаться. Куда-то, может быть, уехать. В другой город, черт знает куда. Но ведь Ляля никуда теперь не поедет, ее дела превосходны.
Ребровская рука с привычной, ловкой безнадежностью — и одновременно с какой-то жуткой быстротой — лепила лошадок, одну за другой, одну за другой…
Два года назад Реброву предложили Барнаул, место в газете, и Ляля списалась с барнаульским театром, совсем уж было собрались, но в последний момент теща нечеловеческими усилиями — слезами, демагогией — все-таки поломала. Но не в теще дело. Та страшилась одного: как бы Ребров и Ляля не соединились прочно, навсегда. А Барнаул значил — навсегда. Для Реброва тут была громадная жертва, утрата многого — третьего научного зала, старых книг, букинистов, приятелей, тонких журнальчиков, где он печатал свои исторические завитушки (посылать почтой? сомнительно! да и брать откуда?), и, однако, он шел на все. В р е м е н н о, разумеется. Даже рвался к этим утратам, к тому, чтобы — перелом, все заново. Ведь жизнь велика. Да, теща протестовала изо всех сил, однако Ляля часто поступала вопреки матери, не такая уж примерная дочь: вопреки матери бросила музыкальную школу, вопреки матери крутила с поэтом, убегала к нему, жила у него и вопреки матери вот уж пять лет с ним, Ребровым. Значит, сама не могла решиться на Барнаул, на то, чтобы навсегда. Он должен был пройти испытательный срок, что-то доказывать, предоставить гарантии. Теща говорила об этом прямо, а Ляля — был убежден — мыслила о том же втайне, даже втайне от себя. Но ведь если думать глубже, до конца… Тогда, наверно, и не в Ляле дело, а в нем. Он сам не может сказать ни себе, ни ей: навсегда. Если думать до конца. Не потому, что не хватает любви, а потому, что слишком много ее, чересчур тесно, лодка перевернется, есть страх — в открытое море. Сначала должен сам себе что-то доказать. Предоставить себе самому гарантии. И она это чувствует: «Гриша, теперь, когда не надо думать о куске хлеба, ты можешь сидеть спокойно и работать…»
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!