Архипелаг ГУЛАГ. Том 1 - Александр Солженицын
Шрифт:
Интервал:
Вот уже слышно, как их раздают — двери раскрываются. Можно сообразить, носят ли очки в соседней камере. (А ваш одноделец не в очках? Ну, да перестукиваться мы не решаемся, очень с этим строго.) Вот принесли очки и нашим. Фастенко в них только читает, а Сузи носит постоянно. Вот он перестал щуриться, надел. В его роговых очках — прямые линии надглазий, лицо становится сразу строго, проницательно, как только мы можем представить себе лицо образованного человека нашего столетия. Ещё перед революцией он учился в Петрограде на историко-филологическом и за двадцать лет независимой Эстонии сохранил чистейший неотличимый русский язык. Затем уже в Тарту он получил юридическое образование. Кроме родного эстонского он владеет ещё английским и немецким, все эти годы он постоянно следил за лондонским «Экономистом», за сводными немецкими научными «Bеriсht» ами, изучал конституции и кодексы разных стран — и вот в нашей камере он достойно и сдержанно представляет Европу. Он был видным адвокатом Эстонии и звали его «kuldsuu» (золотые уста).
В коридоре новое движение: дармоед в сером халате — здоровый парень, а не на фронте, принёс нам на подносе наши пять паек и десять кусочков сахара. Наседка наш суетится вокруг них. Хотя сейчас неизбежно будем всё разыгрывать — имеет значение и горбушка, и число довесков, и отлеглость корки от мякиша, всё пусть решает судьба (где этого не было? Наша всенародная долголетняя несытость. И все дележи в армии проходили так же. И немцы, наслушавшись от своих траншей, передразнивали: "Кому? — Политруку!") — но наседка хоть подержит всё и оставит налёт хлебных и сахарных молекул на ладонях.
Эти четыреста пятьдесят граммов невзошедшего сырого хлеба, с болотной влажностью мякиша, наполовину из картофеля — наш костыль и гвоздевое событие дня. Начинается жизнь! Начинается день, вот когда начинается! У каждого тьма проблем: правильно ли он распорядился с пайкой вчера? Резать ли её ниточкой? или жадно ломать? или отщипывать потихоньку? ждать ли чая или навалиться теперь? оставлять ли на ужин или только на обед? и по сколько?
Но кроме этих убогих колебаний — какие ещё широкие диспуты (у нас и языки теперь посвободнели, с хлебом мы уже люди!) вызывает этот фунтовый кусок в руке, налитый больше водою, чем зерном. (Впрочем, Фастенко объясняет: такой же хлеб и трудящиеся Москвы сейчас едят.) Вообще в этом хлебе есть ли хлеб? И какие тут подмеси? (В каждой камере есть человек, понимающий в подмесях, ибо кто ж их не едал за эти десятилетия?) Начинаются рассуждения и воспоминания. А какой белый хлеб пекли ещё и в двадцатые годы! — караваи пружинистые, ноздреватые, верхняя корка румяно-коричневая, промасленная, а нижняя с зольцой, с угольком от пода. Невозвратно ушедший хлеб! Родившиеся в тридцатом году вообще никогда не узнают, что такое хлеб! Друзья, это уже запрещённая тема! Мы договаривались: о еде ни слова!
Снова движение в коридоре — чай разносят. Новый детина в сером халате с вёдрами. Мы выставляем ему свой чайник в коридор, и он из ведра без носика льёт — в чайник и мимо, на дорожку. А весь коридор наблещен, как в гостинице первого разряда.
Скоро привезут сюда из Берлина биолога Тимофеева-Ресовского, мы уже упоминали о нём. Ничто, кажется, так не оскорбит его на Лубянке, как это переплескивание на пол. Он увидит в этом разящий признак профессиональной незаинтересованности тюремщиков (как и всех нас) в делаемом нами деле. Он умножит 27 лет стояния Лубянки на 730 раз в году и на 111 камер — и ещё долго будет горячиться, что оказалось легче два миллиона сто восемьдесят восемь тысяч раз перелить кипяток на пол и столько же раз прийти с тряпкой и протереть, чем сделать вёдра с носиками.
Вот и вся еда. А то, что варится, будет одно за другим: в час дня и в четыре дня, и потом двадцать один час вспоминай. (Тоже не из зверства: кухне надо отвариться побыстрей и уйти.)
Девять часов. Утренняя поверка. Задолго слышны особенно громкие повороты ключей, особенно чёткие стуки дверей — и один из дежурных этажных лейтенантов, заступающий, подобранный почти по «смирно», делает два шага в камеру и строго смотрит на нас, вставших. (Мы и вспомнить не смеем, что политические могли бы не вставать.) Считать нас ему не труд, один охват глаза, но этот миг есть испытание наших прав — у нас ведь какие-то есть права, но мы их не знаем, не знаем, и он должен от нас их утаить. Вся сила лубянской выучки в полной механичности: ни выражения, ни интонации, ни лишнего слова.
Мы какие знаем права: заявка на починку обуви; к врачу. Но вызовут к врачу — не обрадуешься, там тебя особенно поразит эта лубянская механичность. Во взгляде врача не только нет озабоченности, но даже простого внимания. Он не спросит: "На что вы жалуетесь?", потому что тут слишком много слов, да и нельзя произнести эту фразу без интонации, он отрубит: "Жалобы?" Если ты слишком пространно начнёшь рассказывать о болезни, тебя оборвут. Ясно и так. Зуб? Вырвать. Можно мышьяк. Лечить? У нас не лечат. (Это увеличило бы число визитов и создало обстановку как бы человечности.)
Тюремный врач — лучший помощник следователя и палача. Избиваемый очнётся на полу и слышит голос врача: "Можно ещё, пульс в норме." После пяти суток холодного карцера врач смотрит на окоченелое голое тело и говорит: "Можно ещё." Забили до смерти — он подписывает протокол: смерть от цирроза печени, инфаркта. Срочно зовут к умирающему в камеру — он не спешит. А кто ведёт себя иначе — того при нашей тюрьме не держат. Доктор Ф. П. Гааз у нас бы не приработался.
Но наш наседка осведомлён о правах лучше (по его словам, он под следствием уже одиннадцать месяцев; на допросы его берут только днём). Вот он выступает и просит записать его — к начальнику тюрьмы. Как, к начальнику всей Лубянки? Да. И его записывают. (И вечером после отбоя, когда уже следователи на местах, его вызовут, и он вернётся с махоркой. Топорно, конечно, но лучше пока не придумали. А переходить полностью на микрофоны тоже большой расход: нельзя же целыми днями все сто одиннадцать камер слушать. Кто это будет? Наседки — дешевле, и ещё долго ими будут пользоваться. Но трудно Крамаренко с нами. Иногда он до пота вслушивается в разговор, а по лицу видно, что не понимает.)
А вот ещё одно право — свобода подачи заявлений (взамен свободы печати, собраний и голосований, которые мы утеряли, уйдя с воли)! Два раза в месяц утренний дежурный спрашивает: "Кто будет писать заявления?" И безотказно записывает всех желающих. Среди дня тебя вызовут в отдельный бокс и там запрут. Ты можешь писать кому угодно — Отцу Народов, в ЦК, в Верховный Совет, министру Берии, министру Абакумову, в Генеральную прокуратуру, в Главную военную, в Тюремное управление, в Следственный отдел, можешь жаловаться на арест, на следователя, на начальника тюрьмы! — во всех случаях заявление твоё не будет иметь никакого успеха, оно не будет никуда подшито, и самый старший, кто его прочтёт — твой следователь, однако ты этого не докажешь. Но ещё раньше — он не прочтёт, потому что прочесть его не сможет вообще никто; на этом клочке 7 Х 10 см., чуть больше, чем утром вручают для уборной, ты сумеешь пером расщепленным или загнутым в крючок, из чернильницы с лохмотьями или залитой водой, только нацарапать "Заяв…" — и буквы уже поплыли, поплыли по гадкой бумаге, и «ление» уже не поместится в строчку, а с другой стороны листка тоже все проступило насквозь.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!