Следствия самоосознания. Тургенев, Достоевский, Толстой - Донна Орвин
Шрифт:
Интервал:
Книгу формирует эмоциональная реакция повествователя на его жизненную ситуацию. В 1-й главе первой части он начинает с контраста между «острогом», в который он будет заключен, и «далеким, вольным небом», представляющим мир, который он оставил позади. Затем в конце первого абзаца он поворачивается спиной к большому миру, чтобы повернуться лицом к «особенному уголку», который он «принимается описывать»; чтобы понять людей, населяющих этот уголок, он должен сам испытать их клаустрофобию. Хотя рассказчик находится в этом «уголке», в 1-й главе его воспоминаний он еще не составляет его часть. Касаясь собственного вступления в этот «уголок», он подчеркивает свое незнание того, что его ждет.
Усатый унтер-офицер отворил мне наконец двери в этот странный дом, в котором я должен был пробыть столько лет, вынести столько таких ощущений, о которых, не испытав их на самом деле, я бы не мог иметь даже приблизительного понятия. Например, я бы никак не мог представить себе: что страшного и мучительного в том, что я во все десять лет моей каторги ни разу, ни одной минуты не буду один?[398]
Это не какой-то внешний феномен, который рассказчик не может себе представить, когда входит в Мертвый дом, а его собственный опыт присутствия там. В этом первом абзаце воспоминаний он исполняет для читателя роль проводника; возможно, когда Достоевский писал его, он помнил знаменитое толстовское описание в первом севастопольском рассказе госпиталя с ранеными и умирающими солдатами[399]. Как будто по принуждению, как посторонние, но завороженные туристы, читатели проводят первую ночь вместе с повествователем, запертые в казармах, среди «шума, гама, хохота, ругательств, звука цепей, чада и копоти, бритых голов, клейменых лиц, лоскутных платьев, всего – обруганного, ошельмованного…» Увидев все это, мы, как туристы, заключаем вместе с рассказчиком: «…да, живуч человек! Человек есть существо ко всему привыкающее, и, я думаю, это самое лучшее его определение»[400].
Мы пока не знаем, значит ли это, что нет предела для разрушений, налагаемых обстоятельствами на человека. Важно в этом случае то, что, как мы уже отметили, непростительное и непостижимое преступление, упомянутое в 1-й главе первой части, – отцеубийство, никак, казалось бы, не повлиявшее на убийцу, – оказывается во второй части преступником не совершенным. Человек может приспособиться ко всем обстоятельствам, но человеческая природа едва ли беспредельно податлива; задача рассказчика – в обезображенных арестантах, населяющих Мертвый дом, найти человека.
По мере того как внутренняя жизнь рассказчика развивается под давлением непредставимых для него ранее «ощущений», меняется и его восприятие сотоварищей-арестантов. Далее в 1-й главе появляются «фотографии» Мертвого дома и его обитателей с их «клеймеными» лицами и страшными преступлениями. Они кажутся похожими друг на друга и внешне, и психологически: «С первого взгляда можно было заметить некоторую резкую общность во всем этом странном семействе; даже самые резкие, самые оригинальные личности, царившие над другими невольно, и те старались попасть в общий тон всего острога»[401]. Но уже в 1-й главе рассказчик сообщает о наблюдениях, противоречащих общему правилу. Он рассказывает об арестантах, «понелюдимее и помрачнее характером», которые на небольшом пространстве за казармами «любят ходить в нерабочее время, закрытые от всех глаз, и думать свою думушку. Встречаясь с ними во время этих прогулок, я любил всматриваться в их угрюмые, клейменые лица и угадывать, о чем они думают»[402]. Появляются затем и первые рассказы об арестантах, «умерших» от утраты свободы и семьи. Их мы находим во втором абзаце, перед описанием рассказчиком (в третьем) адской первой ночи в казарме, когда он реагирует только на внешние впечатления от арестантов.
Примечательно, что это первое сочувственное объяснение бедственного положения арестантов вырастает из осознания рассказчиком собственной переполняющей его мертвящей утраты, высказанного в первом абзаце. Сочувствие к судьбе осужденных зависит от его способности соотнести в воображении их внутреннюю жизнь с собственной. Чтобы понять их даже в той степени, в какой он это делает, он должен пережить те же ощущения и чувства, что и они. Он не входит непосредственно в чужую психику, и едва ли Достоевский верит, что это возможно. Неспособность полного слияния одного субъекта с другим – правило психологии, также выстраивающее форму книги и, как увидим, помогающее объяснить особенности ее повествователя.
Для того чтобы повествователь стал надежным свидетелем, он должен понять точку зрения осужденных, для этого он должен целиком и полностью стать одним из них. В первой части книги, соответственно, описана трансформация сознания рассказчика в сознание осужденного. Завершающие штрихи этого процесса проявятся позже – ночью, после театрального представления (глава 10-я). Снова, как и в 1-й главе, мы находимся в казарме, которая теперь, однако, кажется населенной страдающими душами, а не бесами.
Но вот уже глубокая ночь. Я вздрагиваю и просыпаюсь случайно: старик всё еще молится на печке и промолится там до самой зари; Алей тихо спит подле меня. Я припоминаю, что, и засыпая, он еще смеялся, толкуя вместе с братьями о театре, и невольно засматриваюсь на его спокойное детское лицо. Мало-помалу я припоминаю всё: последний день, праздники, весь этот месяц… в испуге приподымаю голову и оглядываю спящих моих товарищей при дрожащем тусклом свете шестериковой казенной свечи. Я смотрю на их бедные лица, на их бедные постели, на всю эту непроходимую голь и нищету, – всматриваюсь – и точно мне хочется увериться, что всё это не продолжение безобразного сна, а действительная правда. Но это правда: вот слышится чей-то стон; кто-то тяжело откинул руку и брякнул цепями. Другой вздрогнул во сне и начал говорить, а дедушка на печи молится за всех «православных христиан», и слышно его мерное, тихое, протяжное: «Господи Иисусе Христе, помилуй нас!..»
«Не навсегда же я здесь, а только ведь на несколько лет!» – думаю я и склоняю опять голову на подушку[403].
Вопреки желаниям рассказчика, его нынешняя жизнь – не ночной кошмар, от которого у него есть надежда вскоре пробудиться. После освобождения, когда он пишет мемуары, мир тюрьмы снова отступает в область сна: «Давно уж это было; всё это снится мне теперь, как во сне»[404].
Видеть и не видеть глазами души
Как мы убедимся, в понимании нами других существуют границы, даже когда мы разделяем их страдания. Однако в той мере,
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!