Река без берегов. Часть 2. Свидетельство Густава Аниаса Хорна. Книга 2 - Ханс Хенни Янн
Шрифт:
Интервал:
Человек может бесследно исчезнуть с острова. И все же найдутся многие, которые будто бы видели, как он уезжал. Главное, чтобы не возникло никаких сомнений, чтобы никто никого не заподозрил. Тогда не будут проверять списки пассажиров. И полиция не станет искать убийцу; в противном же случае все здание веры в благополучный общественный порядок может обрушиться. Но Льену здесь доверяли, как никому другому. А он сказал то, что слышал от меня: что Тутайн перебрался в Ангулем.
Но я-то с несомненностью знал, что Тутайн обрел могилу в ящике из тиковой древесины и что моя покинутость больше, чем если бы я мог встретить его в каком-то уголке широкого земного круга. Моя печаль о нем отличалась от печали других людей, у которых кто-то умер. По крайней мере, мне так кажется. Ужасная пустота, не перекрываемое никаким мостом безмолвие, которые возникли рядом со мной, никак не хотели заполняться. Слезы приходили ко мне лишь несколько раз, когда я смотрел на гроб. Он был у меня перед глазами ежедневно. Поэтому я не мог заплакать просто потому, что увидел его. Присутствия мертвого я тоже не боялся. Даже посреди ночи такой страх не посещал меня. Никакая темнота не соблазнила бы меня увидеть привидение или услышать голос, который уже не был бы голосом моего друга. Я знал, чтó именно положил в медный контейнер и потом запаял: его плоть, его кости, остатки его внешнего образа.
Может быть, я сам — не меньше, чем процесс гниения как таковой, — поспособствовал разрушению его тела: ведь я подверг это тело непредсказуемому воздействию химических препаратов. Но к такому просчету, если и совершил его, я относился с равнодушием. Прах или кашицеобразная масса, в которую Тутайн превратился, для меня все еще тождественны ему самому. Мне приносит какое-то удовлетворение лишь то обстоятельство, что Тутайн все еще здесь — пусть и преображенный, сделавшийся неузнаваемым, распавшийся на те случайные составные части, из которых он состоял в момент смерти. А состоял он из преображенной пищи: плоти животных, сливочного масла, хлеба, овощей, — то есть из тех элементов, которые в год его смерти попадали в наш дом, а теперь, снова упростившись, превратились в землистого вида вещества.
Я не сомневался в такой действительности, реконструируемой логическим путем. Никогда. Не приукрашивал ее. И все-таки я верил, знал, что затворил в том ящике и еще что-то, какую-то малость от него самого: последнее веяние его сознания, остаток образов, хранившихся в его костях, — тех образов, дальнейшая судьба которых пока не решена по-другому. И, может быть, не решится по-другому в ближайшую тысячу лет, потому что последние стадии распада могут быть замедлены. Предстать перед моими глазами в качестве призрака, разреженного видения, сгустившегося тумана, голоса с той стороны смерти — такого бесчестья Тутайн мне не нанесет. Если когда-нибудь он вновь мне встретится (я знаю, такого не произойдет, не может произойти), то только как плоть в характерном для него облике: теплый и живой, с сердцебиением, без бездны за плечами, сопровождаемый лишь своей реальной тенью, а не тьмой недоступного для людей пространства. Он и слова будет произносить привычным для него языком, с неискаженным звучанием голоса. Может, произнесет только короткую фразу: «Пора, пошли!» Он обнимет меня, окутав дыханием телесного тепла. И только потом, после минуты высочайшей радости, наступит тьма. — Или же чудо, долгая радость. Он скажет: «Я снова здесь. Для тебя одного я снова здесь. Ты можешь пощупать меня. Я — плоть, не дух. Я теплый, как ты, а не холодный, как пелены трупа. Я готов ко всему. Готов есть с тобой, пить, готов даже к исступлениям. Только этот дом я не могу покидать. Я всегда буду ждать тебя здесь, если тебе понадобится отлучиться». — О подобном чуде мечтает алхимик, когда смешивает в колбах разные вещества и верит в их способность порождать золото; детей, не знавших материнской утробы; дев, которые не стареют, а только дышат и любят. (Я знаю, что этого не случится, не может случиться. Я ведь существую не вне законов, а внутри времени.)
И все-таки мое сердце колотилось, колотится до сих пор, когда тихими вечерами я открываю двери в комнаты. Я боюсь — но не Тутайна, не его тени, не того, что встречу своего палача; я знаю, что вхожу в тишину, в затворничество, в страшный мир одиночества, где все предметы становятся зеркалами, предъявляющими мне мой собственный образ; что даже самый громкий мой крик отзвучит, оставшись неуслышанным; даже горчайшие слезы увлажнят разве что мою руку. И что я не смогу издать такой крик, не заплачу горчайшими слезами, даже если грудь моя разорвется, потому что глаза мертвых вещей — это зеркало, в котором я отражался и отражаюсь, — разоблачат меня, показав: даже правдивейшее чувство во мне все равно исполнено фальши. Ведь я, актер, играл и играю определенную роль. Непостижимую роль. — Я пытался, несколько раз, царапать ногтями стены. Я бросался на гроб Тутайна (из всех применявшихся мною показных трюков этот был наилучшим: он даже на время смягчал боль). Я заводил Илок, по коридору, в эту комнату, ставил ее перед гробом и произносил проповедь для собаки и лошади: «Там внутри Тутайн. Тутайн, которого вы знаете. Мой друг. Наш друг». — Но после я не знал, действительно ли сделал это из подлинной душевной потребности. Я измерял шагами анфиладу из трех комнат. Много сотен раз прохаживался туда и обратно. Я заговаривал с деревянным ящиком, как если бы он был Тутайном, и рассказывал ему всякие пустяки: что намереваюсь сделать то-то и то-то в этот или следующий час, что хочу себе приготовить такой-то ужин, что собираюсь съездить в город, что такая-то музыкальная тема представляется мне пригодной для разработки. Но мало-помалу я отказался от таких послаблений себе, от этой игры с покинутостью. Я все еще вхожу в гостиную с колотящимся сердцем, хоть знаю, что непривычное мне не встретится. Я приучил себя приниматься за работу, как только усиленное сердцебиение прекратится.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Две первые части большой симфонии я закончил еще до того, как Тутайн умер. Вводные тексты для следующих частей уже определились. ВАМ ГОВОРЮ Я, ВСЕ ПРОХОДЯЩИЕ МИМО: ВЗГЛЯНИТЕ И УВИДИТЕ, ЕСТЬ ЛИ ГОРЕ, ПОДОБНОЕ МОЕМУ ГОРЮ, ЧТО ПОСТИГЛО МЕНЯ{111}. — ТРОЙСТВЕННА СТЕЗЯ, ЧТО ОТЛИЧАЕТ БЛАГОРОДНОГО МУЖА, НО МНЕ ЭТО НЕ ПО СИЛАМ: ЧЕЛОВЕЧНЫЙ НЕ ТРЕВОЖИТСЯ, ЗНАЮЩИЙ НЕ СОМНЕВАЕТСЯ, СМЕЛЫЙ НЕ БОИТСЯ{112}. — СКАЖИ МНЕ, ДРУГ МОЙ, СКАЖИ МНЕ, ДРУГ МОЙ, ПОРЯДОК НИЖНЕМИРЬЯ. —
Уже через несколько дней после того, как Тутайн упокоился в гостиной, мне показалось, что я смогу продолжить работу над симфонией. Трапезничал я рядом с сундуком, но работать уходил к себе в комнату. Налет, оседавший там на предметы, заключал в себе что-то от меня самого. Рояль был под рукой; а главное, гниловатый запах новой тиковой древесины туда не проникал. Я стыдился сразу браться за третью часть, эти душераздирающие слова Иеремии. Мое горе представлялось мне слишком недавним, еще недостаточно подлинным, не прошедшим проверку временем. Конечно, на меня наплывали какие-то музыкальные мысли, полностью погруженные в печаль. Я их записывал, упорядочивал; как большие черные глыбы, полные голосов, плыли они мне навстречу. Но я сдерживал себя. Я пока не хотел наполнять большую форму этим добром. Уже тогда время, когда я впервые попытался положить на музыку таблицы Эпоса о Гильгамеше, лежало далеко в прошлом. Обломки того давнего начинания я спас, перенеся их в симфонию. Трубные сигналы первой части, которые пришли мне в голову на Бредгаде, в Копенгагене, соскользнули, почти неосознанно для меня, в начальный хор Эпоса, и уже оттуда я пересадил их в симфонию. Финалом ее стало то хрупкое двухголосное песнопение, исполненное первобытной печали, для которого я выбрал в качестве вводного текста лишенные надежды слова. С тех пор я часто спрашиваю себя, почему я никак не мог отделаться ни от самих этих слов, ни от соответствующих им почти немузыкальных звуковых последовательностей. Этот диалог двоих я, чтобы он не потонул в буре инструментов, распределил между многими певцами. Я даже позволил себе указать в партитуре, что лучшими исполнителями для этих строк были бы пастухи, живущие в одном из глухих уголков нашего мира. Они бы спокойно, как нечто самоочевидное, воспринимали интервал в треть тона. Их голоса — на высоких тонах — становились бы гнусавыми и крикливыми, как у старух, а органный тон глубоких грудных голосов хотелось бы приписать скорее животным, чем людям.
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!