Леонид Андреев - Наталья Скороход
Шрифт:
Интервал:
Рассказ, который сам Андреев через несколько лет посчитал «началом восхождения на вершину», произвел на русскую читающую публику глубочайшее и, как всегда, неоднозначное впечатление. Волошин[247] посчитал сам образ Елеазара «карикатурно-чудовищным», находя истоки произведения «в анатомическом театре, а не в трагедии человеческого духа». Отказывая автору в серьезности и трагичности, поэт, художник и критик уверял публику, что «Елеазар» производит «впечатление не богоборчества, а богохульства». «Да, богоборчество опошлилось, — не согласится с ним через несколько лет Дмитрий Мережковский, — сейчас в России опошлилось оно почти до уличной пошлости — до „мистического анархизма“ — мистического шарлатанства — мистического хулиганства». Причисляя «мистического хулигана» Андреева к отряду «вечных русских мальчиков в красных рубашках-косоворотках и студенческих тужурках», Мережковский в самых общих чертах угадал отношения Андреева с Богом: «С Богом навсегда покончено — так думали они вчера; а сегодня не то чтобы подумали иначе, но зашевелилось у них что-то на дне прежних дум, как большая рыба в мутной воде. Откуда, что, зачем — они еще сами не знают. Со старой дороги не свернули, а только зашли в тупик и уперлись лбом в стену»[248]. Но более чуток и глубок оказался друг Горький: «Максимушка» без лишних предисловий определил рассказ Леонида как «лучшее из всего, что было написано о смерти в мировой литературе. Мне кажется, что ты приблизился и приближаешь людей к неразрешимой загадке, не разрешая ее, но страшно, близко знакомя с нею»[249].
Что ж, в реакции окружающих было и вправду много точного: Андреев почти что играл со смертью, оставаясь в рамках жизненных обстоятельств. Ни словом не обмолвился его Елеазар о том, «что было там»: что видел и испытывал по ту сторону жизни, нося с собою этот невыносимый груз знания и сделавшись чумою среди живых. Но тот — богохульный или богоборческий — смысл, который вычитывали символисты из «Елеазара», едва ли изначально закладывался автором. Много позже Андреев признавался, что в образе воскресшего Лазаря видел… себя самого: «Я силен и я единственный, пока я разрушаю, пока я „Елеазар“, под видом какового в свое время изобразил себя»[250]. Утверждая, что никогда не пишет «о том, чего сам не пережил и не перестрадал», Андреев, весьма вероятно, имел в виду свою завороженность смертью, свое убийственное знание о ней и то, «что недвижимо лежало в глубине черных зрачков его». Таким образом, начав разбираться с христианской мифологией с описания чуда воскрешения Лазаря, Андреев внезапно отложил диалог со Спасителем, поскольку набрел на иную тему — его увлекла сама смерть.
Смерть, ставшая вскоре одной из излюбленных героинь Андреева, незадолго до создания «Елеазара» буквально вошла к нему в дом: осенью 1905 года, вернувшись из Ваммельсуу, Леонид Николаевич попал в обстоятельства метерлинковской пьесы «Непрошеная»: смерть забрала Зинаиду — любимую, так похожую на него младшую сестру. Молодой женщине едва исполнился 21 год, она недавно и очень счастливо вышла замуж, а умерла неожиданно, внезапно, от такой казалось бы мелочи — кровотечения из носа, которому поначалу никто в семье не придавал особого значения. Кровотечения повторялись, вернувшись из Финляндии, старший брат отвез сестру на консультацию к известному хирургу, тот осмотрел больную и настоял на помещении ее в клинику. Диагноз Зинаиде так и не был поставлен — через три дня она умерла в больнице, где когда-то лежал сам Леонид. В ночь ее смерти Андреев распорядился зажечь в доме все лампы и — как вспоминала жена брата Павла — «не ложась спать, всю ночь проходил по зале, говоря то с одним, то с другим из своих близких». Он говорил с ними… о смерти… «И так странно жуток был сияющий огнями дом в пустынном переулке»[251].
Шок от смерти сестры, нервотрепка от набегающих каждый день революционных событий: революционно настроенным интеллигенции и студенчеству постоянно угрожали расправами черносотенные организации, к тому же по Москве гуляла какая-то общая лихорадка в преддверии баррикад Красной Пресни, — все это, вероятно, и вынудило Андреева искать «тихую гавань», «…жизнь в Москве для меня становится невозможной. И через участок, и другим путем (толпа, собирающаяся ночью у двери и выражающая желание „убить с[во]лочь“ и т. п.) я получаю предостережения и уже два раза должен был перекочевывать с семьею на разные квартиры. В связи со всякими личными делами это делает положение скверным, утомительным: мешает работать и просто жить, — пишет Андреев 24 октября 1905 года коммерческому директору „Знания“, проясняя финансовые вопросы. — И решили мы с Шурой так: уехать месяца на 3 за границу, и как можно скорее. Осуществление же этого плана зависит от „Знания“. Принимая в расчет 2 тома, драму и рассказ, к[отор]ый я на днях присылаю Вам, — могу я немедленно на подъем получить 2 тысячи, а затем ежемесячные, как прежде?» Любопытно еще одно объяснение Андреевым своего решения: «…не играя в революционном движении активной роли, я могу быть только пассивным зрителем, — а я вовсе не хочу видеть этих истерзанных тел и озверевших рож»[252]. Подъемные были ему исправно переведены, и в середине ноября 1905 года начинается первое по-настоящему «заграничное» путешествие Андреева: за это время вместе с Шурочкой и Диди он побывает в Берлине, Мюнхене и маленьком швейцарском Глионе.
«Вчера, когда ехали с вокзала по этим улицам, среди этого города, мне жаль было свою Россию — невежественную, бедную, несчастную, обливающуюся кровью» — первая встреча с тем старым Берлином — мощным, удобным для жизни, красивым, утопающим в зелени — еще не разрушенным Второй мировой войной — мгновенно сделал орловца и русака Андреева убежденным западником. «Был дурак, что до сих пор не ездил за границу, — пишет он оставшейся в Москве матери. — Как красиво, как непохоже на наше, как богато!»[253] Его язык как будто уже «настраивался», чтобы вскоре создать здесь, в Берлине, один из своих шедевров — «Жизнь человека». Помните? — «Как богато! Как пышно! Как светло!»
Поселившись в пансионе на Lützow-Strasse, 46, Андреевы оказались в гуще европейских событий — политических, культурных — новый непривычный ритм полностью поменял их быт: московская расслабленность сменилась европейской деловитостью. «Заграница приучила меня лично к аккуратности, а характеру моему придала стойкость, непреклонность, всему же остальному душевному миру моей психологической конституции дала необходимый колорит», — с какой-то детской радостью пишет он Евгению Чирикову[254]. Поначалу его душа — как будто по инерции — живет интересами революции: в первые дни в Берлине Андреев посещает немецкий парламент — рейхстаг, чтобы послушать выступление одного из лидеров немецкой социал-демократии — знаменитого Августа Бебеля, а в конце декабря читает «К звездам» в Общественном доме района Моабит, его слушают около двух тысяч человек — в основном русских эмигрантов, большинство из которых — политические, вечер этот плавно переходит в митинг с весьма смелыми лозунгами. При этом Андреев отчаянно ругает немцев за отсутствие революционного духа: «Социал-демократы — да, но их так мало, они так незаметны, как капля соленой воды, как слеза, они растворяются в море пресного мещанства. Почти вся немецкая печать — за двумя, тремя исключениями — радуется каждой неудаче революционеров, инсинуирует, шипит. О русских делах сообщают очень мало, столько же, сколько о передвижении ихнего кайзера по Берлину, и называют их „Беспорядки… хаос в России“».
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!