Волны. Флаш - Вирджиния Вулф
Шрифт:
Интервал:
Господи, как хорошо! Как славно-то, Господи! Какая сносная жизнь у мелких лавочников, я говорил теперь, когда трамвай тащился по окраине и я видел там, у них в окнах, свет. Активная, энергичная жизнь, как в муравейнике, я говорил теперь, стоя у окна и наблюдая, как рабочие с сумками в руках текут в город. Какая сила, какая гибкость, крепость, я говорил, глядя, как парни в белых штанах гоняют по январскому снегу мяч. Когда ворчал из-за какой-нибудь ерунды – скажем, из-за жесткого мяса, – это я позволял себе чудную роскошь легкой зыбью мутить ровную гладь нашей жизни, которая от трепета – вот-вот должен был родиться наш сын – стала еще счастливей. Я огрызался за ужином. Нес черт-те что; я, миллионер, мог себе позволить вышвырнуть пять шиллингов; отличный скалолаз, я нарочно спотыкался о ножную скамеечку. Мы мирились на ступеньках, когда шли спать, и, стоя у окна, глядя в небо, ясное, как нутро сапфира, «Слава Богу, – я говорил, – нам не надо взбивать эту прозу в поэзию. Детский лепет сгодится». Потому что это ясное, это высокое небо обещало нам долгий путь без помех, через все трубы, все крыши, ровный – до самого края.
И вот во все это вломилась смерть – смерть Персивала. «Где горе? – я говорил (родился наш сын). – Где радость?» Я спускался по лестнице, будто физически, телесно, ощущая эту раздвоенность чувств. Но попутно я замечал, что делается в доме; вздуваются занавески; кухарка поет; шкаф боком выглядывает в приотворенную дверь. Спускаясь, я говорил: «Ему бы (то есть мне) еще хоть минуточку роздыха. Сейчас, в этой гостиной, он будет страдать. Никуда не деться». Но горю малы слова. Нет, тут нужны крики, треск, и чтобы белизна пробегала дрожью по ситцу, и это чувство, что спутались время, пространство; зато накрепко застыли случайные вещи; и звуки: очень дальние, вдруг они бьют по тебе в упор; и тело режут, и брызжет кровь, и вывихнут сустав – и за всем этим туманится важное что-то, но дальнее, и надо его удержать и разглядеть одному. И я вышел. Я увидел первое утро, которого он не увидит, – воробьи прыгали, как игрушки у шалуна на веревочке. Видеть вещи отвлеченно, извне, и обнаруживать в них красоту – как странно! И потом это чувство, что с тебя сняли груз; кончилось притворство, заданность, нереальность, и полегчало, и явилось ощущение невесомости, и прозрачности, будто идешь – невидимка – и все сквозь тебя просвечивает – как странно! «Какие будут еще открытия?» – я подумал и, чтобы их удержать, миновал, не взглянув, под стеклом распяленную газету и зашел смотреть картины. Мадонны, колонны, аркады и апельсинные деревья, все те же, что в первый день их творенья, но теперь узнавшие горе, там висели они, и я на них смотрел. «Здесь мы вместе, – я говорил, – и никто нам не помешает». Это освобождение, эта защищенность мне показались нежданным богатством и вызвали такое счастливое стесненье в груди, что я и сейчас еще, бывает, туда захожу, чтобы вернуть это стесненье в груди, вернуть Персивала. Но этому не дано было длиться. Больше всего нас терзает неуимчивая зоркость души – как он упал, какое у него было лицо, куда его понесли; люди в набедренных повязках натягивают веревки; бинты и грязь. А потом этот страшный укол памяти, его не предскажешь, не предотвратишь – я не пошел тогда с ним в Хэмптон-Корт. Коготь скребет; клык рвет; я не пошел тогда. Хоть он уверял с досадой, что это пустяк. И зачем прерывать, зачем портить этот миг нашей ненарушимой совместности? Все равно, все равно, я повторял упрямо, я тогда не пошел, и вот, изгнанный из святилища этим дьявольским наважденьем, я пошел к Джинни, потому что у нее была комната; комната со столиками, и веселые безделки были рассеяны по столикам. И, весь в слезах, я покаялся – я не пошел тогда с ним в Хэмптон-Корт. И она вспомнила другую какую-то вещь, для меня ерунду, но нестерпимую для нее, и я понял, как вянет жизнь, когда есть что-то, чем нельзя поделиться. Тут вдобавок явилась горничная с письмом, Джинни отвернулась писать ответ, и вдруг я заметил в себе любопытство – что она там пишет, кому это – и увидел, как первый лист падает на его могилу. Я увидел, как мы миновали тот миг и оставили позади – навек. А потом, усевшись рядышком на козетке, мы с неизбежностью вспоминали, кто что` когда про него говорил; «Лилия белей сияет под синим небом мая»[18]; мы Персивала сравнивали с лилией – Персивала; как я мечтал когда-то, что вот он облысеет, возмутит власти, состарится вместе со мной; уже его укрыли те лилии.
Но искренность мига прошла; все облекалось символами; этого я не мог вынести. Да любое кощунство и хохот, любое осуждение лучше, чем источать этот сладко-лилейный клей; и осыпать его фразами, – я крикнул. И я сорвался с места, а Джинни, которая не имела будущего и склонности строить догадки, но от всего сердца уважала тот миг, подхлестнула себя, напудрила нос (за что я ее любил) и, стоя в дверях, придерживая волосы, чтобы ветер не испортил прическу, как-то так помахала, и этот жест – я ей вовек его не забуду – будто подкреплял наше решение: впредь никаких лилий.
С зоркостью разочарования я видел жалкое ничтожество улицы; подъезды; шторы на окнах; алчность и чванство скучно одетого, снующего по магазинам бабья; старичья, в теплых шарфах дышащего свежим воздухом; осторожность переходящих улицу; всеобщую решимость жить, жить, когда на самом деле, олухи вы стоеросовые, я говорил, того гляди сорвется кирпич, автомобиль занесет, потому что никакого нет смысла, ни складу ни ладу в том, что мертвецки пьяный шляется с дубиной в руке – вот так-то. Меня будто пустили за сцену: показали, как производятся эффекты. Тем не менее я вернулся в свой уютный дом, и горничная меня остерегла: надо красться наверх в носках, ребенок уснул. Я прошел к себе в кабинет.
Где взять меч, что-нибудь, что-нибудь, только бы сокрушить эти стены, эту защищенность, это зачинанье детей и житье за шторами, среди книг и картин, где день ото дня верней
Поделиться книгой в соц сетях:
Обратите внимание, что комментарий должен быть не короче 20 символов. Покажите уважение к себе и другим пользователям!